— Вы наглец, батенька! — даже восхитился Май.
— Я — шут, мне положено, — огрызнулся Василий и хладнокровно продолжил: — Гумилев был очень в моде: жертва большевизма!
— И вы читали со сцены Гумилева?
— Я?! Помилуйте! Хохольский не дал. Внешность, сказал, у вас не та, романтизма в роже нет, беспородный вы. Идите пока под сень кулис! Я и пошел. Как раз монтировщиков не хватало и все, кто стихов не читал, таскали декорации. Пришлось ходить на репетиции — поневоле. Тогда и началась моя болезнь: волдыри, дурнота… Все от стихов! В пьесах-то фальшь еще кое-как замаскировать можно: ну, там свет, танцы, прочая… акробатика. Со стихами такие номера не проходят. Здесь нужен чистый звук души! А без него — подлая ложь, как деревья какао в тайге. Я очень мучился и ждал развязки. Ну и случилось: меня доконал Хохольский. Обрядился он во фрак и засюсюкал на генеральной репетиции: «Моя любовь к тебе сейчас слон-е-енок…» Напудренные щеки его тряслись. И меня вырвало. На платье народной артистки, Обновленской Манефы Павловны. Она рядом стояла, в кулисах. Визгу было! Финал, надеюсь, ясен.
— Превосходно! — прошептал Май; память его работала скоро и весело — размещала услышанное так ладно, что его можно было всегда извлечь без промедлений и ущерба.
— Прошу отметить: я — не жертва театра и лично Хохольского, — со злой горячностью сказал артист. — Предпочитаю быть жертвой Гумилева. Это — честь.
— Да. Честь, — подтвердил Май, клятвенно приложив руку с потухшей папиросой к сердцу. — Есть Бог, есть мир, они живут вовек, а жизнь людей мгновенна и убога… Какая удача, что мы с вами встретились, Мандрыгин!
— Вы так думаете? — иронически спросил артист.
Но Май не услышал — жарко заговорил о своем:
— Это будет моноспектакль! Зачем вам партнеры? Вы, один, сыграете всех: и эту Манефу, на которую вас вырвало, и тестя-кукольника, и мордатого Хохольского, и Казимира в фараоновой короне, и жену, которая совала в холодильник баночки с говном…
— Могу даже баночку сыграть, — серьезно ввернул Мандрыгин.
Май продолжал самозабвенно:
— …и среди всей этой горизонтальной жизни поднимутся столбы: стихи Николая Степановича, вертеп, в котором город Нацерет… Вы будете читать «Богородице Де-во» так, как старухам читали… хрустальным голосом блаженного отрока.
— Не много ли счастья для уличного актеришки? — горько усомнился Василий.
— Верьте мне! Я восхищаюсь вами! — пылко сказал Май.
— Опыта нету — в хорошее верить, — промолвил Мандрыгин горько. — Мать с отцом ни крохи радости в наследство не оставили. Я из детства помню их лица, одинаковые, как у близнецов, слово «кооператив», марлевые занавески в нашем бараке. Родители вместе со мной по стройкам мотались — на квартиру зарабатывали, а деньги в наволочке прятали. Раз ночью один урод поджег нас — куражился спьяну. Родители не успели из барака выскочить — полезли наволочку спасать и сгорели. Мне повезло, уцелел, но стал заикаться. Потом в детдом попал. Там радости не прибавилось. Били меня часто и со вкусом — как поганого заику. Учили, значит, нормальной человеческой речи… Я не жалуюсь. Таких, как я, с наследственным горем, тьма-тьмущая. Как… звезд на небе.
Мандрыгин повернулся к балкону и показал на небо. Май ответил, также показав на небо:
— Я сам из этой тьмы. Мне было восемь лет, и я всякий день высматривал в окошко маму. Она брела после работы мелким шагом, неуверенно, в руке мужской портфель, папин. До ареста, в пятьдесят первом году, он с ним на службу ходил. Папу расстреляли, а портфель мама взяла себе — учительница была, тетрадки в нем таскала. Он так ей не подходил: страшный, как гробик младенца! Я видел маму из окошка, и ее лицо меня убивало. Такое в нем было покорство, такой страх… Она будто ждала, что вот сейчас ее ударят палкой по голове. Насмерть ударят. Меня это злило, ее обреченность… мешало безмятежно жить: играть с кошками, поджигать во дворе тополиный пух. Конечно, я все это делал, но стоило вспомнить о мамином лице, как становилось неловко, не по себе, стыдно — будто виноват. Помню, я был подленько уверен, что страх, вечная жалоба в глазах — этот скарб горя только мамин, не мой, не мой… Не хотел я такого скарба! А видно, зря рыпался: от маминого наследства не убежишь…
Май замолк, подавленный очевидной и уродливой логикой жизни — свой скарб горя он передаст дочке Тусе. Вонючий, постылый скарб!