— Да, трудная у вас, опасная жизнь, — искренне посочувствовала Ембергенову Джумагуль, и в груди ее шевельнулось что-то теплое, жалостливое. — Каждый день лицом к лицу с врагами. Подумать страшно!
Ембергенов улыбнулся задумчиво:
— Лицом к лицу не так страшно. Помню, когда по пескам гонялись за бандами, легче было. Теперь — уже года полтора, пожалуй, — тихо стало, попрятались. Лица не кажут. Все в спину, исподтишка норовят ударить. Вот есть тут один — имени пока не скажу, — уж таким революционером прикидывается — куда там! Герой! Неподкупная личность! А приглядись поближе — последняя контра. Ведь что придумал подлец: именем революции революцию же и долбает!
— Это как же? — спросила Джумагуль, разглядывая моложавое, с девичьими длинными ресницами и припухлыми губами лицо Ембергенова.
— А так: человек на какую копейку провинился или просто ошибся — бывает ведь, да? — а он за горло его: расстрелять! План по заготовкам не выполнил — стрелять! С женой по домашним делам поругался — феодал, контра, к стене его, гада!.. Вот, думают люди, борец за правду, никому спуску не даст. Он и сам ни одного собрания-совещания не пропустит, чтоб не сказать: «Революция — это, товарищи, никакой пощады классовой гидре! Железная дисциплина — и точка! Ясно?»
— Слыхала я уже где-то эти слова. От кого — не припомню.
— Придет время — скажу... А для чего он эту политику гнет? Не догадались? А чтоб, значит, с одной стороны, свою преданность революции показать — какой, мол, я принципиальный да беспощадный. С другой, чтоб этой самой беспощадностью, жестокостью зверской людей озлобить, на революцию натравить. Хитрая гадина!
В темноте узкой, кривой улочки Джумагуль не заметила корневища, споткнулась, едва не упала. Ембергенов успел подхватить ее под руку.
— Под ноги нужно смотреть, а то все в небесах. Наш командир говорил: если увидишь, что человек всеми помыслами устремлен в небо, хватай его за штаны и тащи.
Джумагуль рассмеялась, осторожно высвободила руку, которую Ембергенов, очевидно, забыл отпустить, подумала: хороший он, интересный человек, и поговорить с ним приятно.
— А вы настоящая артистка! Здорово это у вас получается, — продолжал Ембергенов, идя рядом. — Когда задумали жизнь кончать, так я там чуть слезу не пустил.
— ОГПУ — и плакать? Такого не может быть! — притворно удивилась Джумагуль и снова рассмеялась легким веселым смехом.
Ембергенов замедлил шаг.
— Думаете, если начальник ОГПУ, — из железа, что ли? А я вот бегаю, езжу, стреляю, самому мишенью случается быть, приду домой — пусто. И такая тоска за сердце возьмет...
— Отчего так пусто? — спросила Джумагуль и испугалась: как бы Ембергенов по-своему не истолковал этот вопрос — ведь недозволено женщине такие слова говорить!.. Опять эти запреты, опять «недозволено»! И главное, не кто-то другой, со стороны, сама себя за руку хватает. Свободная личность! И, обозлившись на себя, переступив какую-то незримую препону, спросила преднамеренно прямо: — Или не присмотрели еще?
— Присмотрел... Да не знаю, пойдет ли... — И, глядя прямо в глаза Джумагуль, объяснил: — Нравится она мне сильно...
На углу переулка, где жила Джумагуль, остановились.
— Дальше пойду сама.
Ембергенов не ответил... Молча глядел на женщину, думал, наконец произнес:
— А может?.. Она ведь одинокая тоже. А? Как считаете? Верно ж сказано: одиночество подобает только аллаху, — и он снова, почти незаметно, коснулся руки Джумагуль.
...Багровая, будто раскаленная, луна светила прямо в окно. По стене, то на мгновенье замирая, то оживая снова, прыгали, вздрагивали, трепетали кружевные отпечатки бившихся на ветру дубовых ветвей.
Джумагуль не спала. Разметавшись по жаркой постели, то и дело облизывая языком ссохшиеся губы, припоминала все подробности разговора. Ведь это он о ней, о Джумагуль, говорил: одинокая... нравится... Одинокая! Ох, сколько лет она уже так, без мужа, без ласки!.. У него красивые губы, и руки теплые, добрые. А когда поглядит, отчего-то неловко становится, хоть платком закрывайся... Турумбет — тот был хмурым, угрюмым.
Джумагуль подымается, пьет из ведра холодную воду, стягивает в узел рассыпавшиеся волосы. Поправив на Тазагуль одеяло, возвращается к постели и снова ложится.
А почему, собственно, нельзя ей об этом думать, если нравится она ему... и он, он тоже?.. Верность изгнавшему ее мужу? Страх перед тем, что кто-то узнает, кто-то осудит и бросит ей вслед презрительный взгляд? Или таков ее долг, женский долг? Перед кем? Перед богом? Нет его, бога!.. Перед людьми? Но если даже это случится, разве какое-то зло причинит она людям?.. Перед собой?