— Что вы, майор, не забуду! — принимает он шутку.
— До свидания.
— До свидания, майор.
Мы обмениваемся рукопожатием, и я иду к «минимоку». Включаю зажигание, и мы с денщиком едем в англиканскую школу к беженцам и бездомным — это неподалеку. Ничей приказ не заставляет меня посещать кого бы то ни было — я не обязан тратить время на утешение раненых и осиротевших. Но мне кажется, в этом городе люди особенно нуждаются в заверениях, что армия, федеральная армия, на их стороне. Они сталкиваются с вооруженными силами, как федеральными, так и симбийскими — скажем прямо, в нормальное время ни тех ни других никто не назвал бы желанными или приятными гостями, — так как наше присутствие более ощутимо, они вправе требовать от нас всей возможной защиты своей безопасности, равно как и простого человеческого сочувствия. Иначе мы в их глазах — враги, и не дай им аллах взглянуть на нас такими глазами!
Большинство людей в приюте — не местные. Эти люди сошлись из деревень, прилегающих к линии фронта, там они подвергались бесконечным партизанским атакам и попадали под перекрестный огонь пашей и вражеской артиллерии. Таких в приюте больше всего. Остальные — уроженцы Урукпе, лишившиеся во время воздушных налетов жилища или кормильца. Видели бы вы лица этих людей. О аллах!
Мы подъезжаем к зданию англиканской школы; в дверях нас встречает заместитель господина Эзирегбе, Джонсон Овире, жизнерадостный молодой человек с приятным лицом.
— Доброе утро, майор. — Он вытягивается и отдает честь.
— Доброе утро, Джонсон, — отвечаю я. — Как жизнь?
— Стараюсь не унывать, сэр.
— Ну, это мы все стараемся, так ведь?
Он смеется и застенчиво потирает левое предплечье.
— Как ваши подопечные? — Мы входим в здание.
— Как сказать… — Он уже не такой жизнерадостный, лицо помрачнело, во взгляде серьезность. — Они тоже стараются. Утром мы их кормили. После завтрака несколько человек с вещами ушли насовсем — пригласили родственники: люди считают позором, что их ближние в приюте для беженцев. Несколько человек пошли, я думаю, прогуляться, хоть на час спастись от здешней скуки. Кое-кто спит. Дети, конечно, играют на заднем дворе — слава богу. Главная трудность — эта старая женщина.
— Госпожа Дафе?
— Да, сэр. Утром она не съела ни крошки. И как обычно, она не спала всю ночь, без конца оплакивала свои беды. Когда мы ей дали еду, она едва взглянула, зашипела и покачала головой. И залилась слезами.
— М-да. Она что, хочет уморить себя голодом?
— Говоря честно, не знаю. Я много раз старался утешить ее — даже другие беженцы пытались помочь, хотя всем хватает своих несчастий. Но никакого толку.
— Ужасно. — Я вздыхаю. — Сейчас она здесь?
— Да, сэр.
Мы направляемся к ней. Все так и есть. Госпожа Дафе забилась в угол и смотрит в низенькое окошко; скорбь отделяет ее от остальных людей, находящихся тут же: многие лежат на циновках, кое-кто спит. Я не очень знаю, что нужно сказать, чтобы она меня услышала. Между тем мое присутствие в длинном здании уже привлекло внимание множества беженцев: дети и взрослые ходят за нами, толпятся вокруг нас, в их глазах разрушенные надежды. Кажется, именно эта толпа, а не что-то иное наконец выводит старую женщину из оцепенения, она поворачивается и останавливает на мне тусклый, усталый от горя взгляд.
— Мама, — зову я. Я пытаюсь с ней заговорить.
Она не отвечает. Опускает глаза, охватывает ладонью лоб и качает головой. Из-под руки видно, как лицо ее переполняется чувствами, и я начинаю бояться того взрыва скорби, о котором мне говорили господин Эзирегбе и Джонсон.
— Мама. — Я слегка касаюсь ее плеча в надежде, что немного тепла и ласки хоть слегка облегчит ее ношу.
Но она разражается громкими рыданиями, ладонь падает со лба, и я вижу, как по ее щекам струятся обильные слезы. Она издает долгий мучительный вопль и вновь начинает стенать. Я не понимаю ни слова из ее причитаний: они на ее родном игабо — и смотрю на Джонсона.
— О чем она?
— Она говорит, что мир должен оставить ее в покое и не мешать ей оплакивать горькую судьбу… ибо что от нее самой останется, когда… когда ее единственный сын, смысл ее жизни, погиб…
Новые причитания. Джонсон слушает их почти раздраженно. Кажется, эта обязанность ему не по душе. А мне по душе? Кай!
— О чем она? — спрашиваю я опять.
— …что лучше бы ее саму убили… что ей больше незачем оставаться на свете. Майор, это самое она твердит каждый день. Мы ничем не можем ее успокоить.
Женщина переходит на тихое заунывное пение. Жалобы ее негромки, но непреклонны.