После этих слов на лице Есенина отразилась печальная улыбка, он даже вытянул вперед голову, словно в чем-то уговаривая деда.
Потом он читал «Шагане», «Я спросил сегодня у менялы», «В Хорасане есть такие двери»… Стихи, как я видел по лицу поэта, на Станиславского произвели огромное впечатление. Есенин хотел распечатать вторую бутылку, но раздумал и поставил ее на стол. А когда взгляд его упал на мальчонку, он вдруг о чем-то задумался, подошел к нему и погладил его про голове.
— Ступай, Ахмет, домой и скажи матери, что в Тегеран я утром не полечу. Скажи ей, что я встретил московских друзей. — Вспомнив о корзине, которая, очевидно, была не его, он освободил ее и подал мальчугану. Тот, сверкнув белками больших черных глаз, шмыгнул носом и, вытерев его рукавом рубахи, вышел из комнаты.
— Выведите его из театра, а то он здесь заблудится, — сказал мне Станиславский, и я выскочил из гримуборной. Действительно, мальчуган пошел по коридору совсем в противоположную сторону, к сцене. Тут же я заметил: у двери гримуборной Качалова стояло несколько освободившихся от спектакля актеров и рабочих сцены. Я понял, что они слушали стихи Есенина, не смея попросить разрешения войти. Станиславского в театре не только высоко чтили, но и побаивались.
Я вывел мальчугана на улицу. Дальше дорогу домой он знал сам.
Несколько минут, зайдя в театр, я буквально мучился: вернуться мне в гримуборную Качалова или не вернуться? Меня смущал Станиславский и как магнит тянул Есенин. В одном я был твердо уверен: поэт от души хотел, чтобы я был рядом с ним. И это чувство победило. Я, даже не постучавшись, вошел в гримуборную. Но тут же схитрил: доложил Станиславскому, что мальчика я вывел, а дорогу домой он знает сам.
Есенин подошел ко мне, положил на мое плечо руку и, глядя на Станиславского, сказал:
— Константин Сергеевич, смотрите, с какими лицами родятся парни у нас в Рязани!.. С него хоть сейчас пиши Христа или Алешу Поповича. С крыльца своего дома я хорошо вижу трубу его избы. Наш, зареченский, из Клепиков.
После этих слов взгляд Станиславского, который я нет-нет да ловил на себе, стал потеплее. Дружеские слова Есенина вроде бы узаконили меня в этой недосягаемой для меня компании, сделали своим.
А когда после спектакля в гримуборную вошел Качалов и одним своим обликом и царственными одеждами внес какую-то особую волну величия, Есенин засуетился, разволновался, сразу открыл обе бутылки, развернул шоколад и принялся разливать в стаканы вино. Качалов снял с себя шапку Мономаха и надел ее на Есенина.
— Вот кто на Руси сегодня достоин носить эту шапку! — сказал Качалов и чокнулся с Есениным.
Нужно было видеть в эту минуту лицо Есенина, когда он со стаканом вина в руках подошел к зеркалу и увидел себя. По щекам его пробежала нервная дрожь. В глазах вспыхнул какой-то особый блеск. Он подошел к Качалову и тихо, еле слышно попросил:
— Можно, я в этой короне побуду несколько минут?
Качалов разразился своим звонким раскатистым смехом.
— Ради Бога!.. Хоть час, хоть всю ночь!..
— А она ведь действительно тяжела, эта шапка, — как-то загадочно, почти шепотом произнес Есенин. А потом помолчал и, бросив взгляд на Станиславского, добавил: — А все-таки счастливым человеком был Мономах! V него в белокаменной были царские чертоги, а у меня в ней нет даже угла. Выпьем за то, что на земле есть Русь, а на Руси были Мономах и царь Петр!..
Выпили все. Выпили до дна.
И снова Есенин читал стихи. Его надсадный с хрипотцой голос иногда переходил на шепот. Филигранной работы остроконечная царская шапка, увенчанная крестом и опушенная собольим мехом, всему облику Есенина придавала величие и возвышенность духа. Потом вдруг губы его болезненно и желчно искривились, он опустил голову и после паузы продолжил: