Много раз всерьез подумывал бросить перо и в журналистику не возвращаться - чувствовал пресыщение газетно-журнальной работой. Будто бы ел-ел, а потом кусок застрял в горле, и меня тошнит.
Завел пчел - на случай, если брошу всякие писания.
Особенно много читал мемуарной литературы, эпистолярной. Дневники и письма Толстого, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, Достоевского, Мусоргского, Репина, Чайковского, Мечникова… И Боже мой! Какая это радость, заглянуть в самую глубь души гения!
Находил у них общие черты: талант, данный провидением, правдолюбие, безоглядную смелость, и непременно у каждого почти сверхъестественное трудолюбие.
И вот еще что важно: не было среди них ни сребролюбцев, ни эгоистов. Думы о других, о вечном - стремление одарить всех людей мира - вот крылья великих талантов!..
Продолжал писать. И уж очередной роман «Горячая верста» подходил к концу.
Утром, позавтракав, шел гулять. Углублялся в лес километров на пять-шесть, а затем, находившись, возвращался домой и снова садился писать.
Роман о металлургах «Горячая верста» написал за год. Отвез его в «Профиздат». Принял меня главный редактор издательства Андрей Дмитриевич Блинов. Знал меня как журналиста, книг моих не читал,- «Подземный меридиан» еще лежал в типографии. Листал страницы рукописи, задавал вопросы и, как мне казалось, воспринимал меня скептически. Даже как будто бы обронил: «Сразу и роман! Лихо!..»
Я знал Блинова как хорошего писателя, автора интересных повестей, рассказов. С одной стороны, был рад, что рукопись попала к нему в руки, с другой - было боязно попадать на суд серьезному писателю.
Разговорились. Оказалось, что дача его в Абрамцево - с нами по соседству. Я пригласил его, дал адрес - без надежды, конечно, что он к нам приедет. Но Блинов приехал. И скоро - дня через три. Смотрю: у ворот зеленая «Волга», за рулем милая, совсем юная девушка - его дочь. Вышел и он - с палочкой, прихрамывая. Блинов - фронтовик, был тяжело ранен. На лице - улыбка:
- Вот вы где! Слыхал про ваше братство, а бывать не приводилось.
На веранде, усаживаясь в кресло, сказал:
- Роман прочитал. Будем печатать.
Я задохнулся от радости. «И этот роман принят. Буду писать. Теперь уже без оглядки».
Так произошла моя встреча с Блиновым. Скоро этот человек круто развернет всю мою жизнь, направив ее в русло, где я вплотную столкнусь с литературным процессом, увижу и познаю грани жизни, доселе мне неведомой.
После обеда, ближе к вечеру, отправился к друзьям. По дороге к Шевцову зашел к Фирсову. У крыльца дома на лавочке сидел дядя Ваня - брат отца Фирсова, русский крестьянин, приехавший в гости к именитому племяннику.
Я любил его общество и не упускал случая побеседовать. Присел рядом, показал на недавно построенную в глубине сада времянку, где находился кабинет поэта. Оттуда доносился громкий разговор, из приоткрытой двери шел табачный дым.
- О чем они там? - спросил дядю Ваню.
- А-а…- махнул рукой.- О них толкуют… Ну, как их?.. Синасти.
- Что это, дядя Ваня?
- Ну, эти… как они… синасти!
И уже подходя к двери, я вдруг понял: «сионисты!» Рассказал Фирсову, Шевцову, Чалмаеву. Они долго и громко смеялись. С тех пор надолго в лексикон семхозовской братии вошло это дяди Ванино слово.
Едва я вошел во времянку, хозяин схватил со стола свежий номер «Известий», швырнул на пол:
- На, читай свою газету! Кого печатают?.. Кого хвалят?.. Тель-Авив сплошной!
В этот момент по радио упомянули Антуана Сент-Экзюпери. Фирсов выдернул шнур.
- Вот еще! Сент-Экзюпери!.. Хороший человек и сказку про принца написал. Но пощадили бы мои уши - с утра до вечера талдычат: Экзюпери, Хемингуэй, Ремарк… Если о наших поднимут гвалт - Евтух, Робот Рождественский, Майя Кристалинская, Кобзон. А уж если об ученых, о великих мудрецах загалдят - Энштейна не забудут! Ты, Иван, в газете работал, скажи на милость: кончится это когда-нибудь или нет?
Плюхнулся на диван, заломил руки за голову, смотрел в потолок. Гнев его святой мы понимали. Тут, среди гостей Фирсова, не было человека, который бы на собственной шкуре не испытал засилья в газетах и журналах сионистов, которое к тому времени, на рубеже 60-70-х годов, становилось не только ощутимым, но уже принимало повсеместный характер. И если раньше мы не имели серьезных печатных трудов, разоблачающих сионизм, то тогда уже у каждого из нас на столе лежала книга Юрия Иванова «Осторожно: сионизм!» - книга, произведшая в умах русской интеллигенции эффект разорвавшейся бомбы. Правда, Юрий Иванов исследовал сионистское движение как явление планетарное. Эта расистская идеология будто бы была где-то, не у нас, но каждый читавший книгу невольно и как бы автоматически проецировал события и сведения, в ней содержавшиеся, на нашу жизнь,- слишком знакомы были каждому из нас взгляды, действия, образ поведения заокеанских и всех прочих господ, претендующих на мировое владычество.
Это было время, характерное для всего послесталинского периода: за вольные разговоры не сажали, за «нелюбовь к евреям» не расстреливали, но говорить громко обо всем люди еще опасались. Зато же и давали волю языкам в кружках дружеских - подобных тому, который невольно составился в семхозовском писательском братстве.
Можно понять горячность, с которой витийствовал Фирсов: он, хотя только начинал свой путь в поэзии, но уже был изрядно искусан критиками. Он бы мог о них сказать словами Чехова: «Критика меня мало интересует, она у нас не национальна».
Придет время, и оно теперь недалеко, когда эта самая «не национальная» критика примется и меня утюжить; я бы тоже мог повторить слова Чехова, но могу свидетельствовать: от ударов и укусов этой самой критики бока так же долго болят, как и от всякой другой.
Били Фирсова и свои - те, кто охотно подпевал «неистовым ревнителям», выслуживался перед власть имущими и тем обеспечивал себе право печатать статьи, книги.
Союз «швондеров и шариковых» набирал силу. Недаром его больше всего боялся Михаил Булгаков. В 80-х он уже в образе мафии тугой петлей затянет всю русскую национально-патриотическую литературу.
Молодой Фирсов еще в начале 60-х напишет:
В цене предатели народа,
Что говорить, в большой цене.
Да, господа Шариковы, обнявшись со Швондерами, получая от них щедрые подачки, оказались сущей бедой для русской литературы в канун третьего тысячелетия. Ныне всякая попытка литератора сказать доброе слово о России, русском характере, даже само слово «русский» воспринимаются как опасная форма национализма, шовинизма, и слово «русский» многими понимается как синоним «антисемита».
В кабинете Фирсова в тот раз собрались близкие товарищи и не было среди них не битого, не искусанного критиками, о которых каждый бы мог сказать словами Маяковского: «все мои критики коганы».
«Литературную газету» в то время возглавлял Александр Борисович Чаковский, «Литературную Россию» - беспринципный Вася Позднеев, в «Известиях», как я уже писал, весь отдел литературы и искусства состоял из евреев… Начиналась хорошо спланированная травля русских писателей - изгнание из всех сфер искусства русского духа.
И первые удары из тяжелой артиллерии - со страниц центральных газет - уже были нанесены по Шевцову, Кобзеву и Фирсову. Притулившийся тут же в кресле у камина критик Виктор Чалмаев напечатал две-три статьи в защиту патриотического духа и как раз в эти дни подвергался за них дружному остракизму. Его и критика Михаила Лобанова, напечатавшего в «Молодой гвардии» статью «Просвещенное мещанство», предавали анафеме даже радиоголоса из-за кордона.
Я и сам, не зная броду, сунулся в эту «воду» - написал две статьи на литературные темы: «Закат бездуховного слова» напечатали в «Журналисте», а «С самой пристрастной любовью» - в «Огоньке». Последняя статья о журнале «Юность».