— Чудесная у нас, батюшка, сторонка! — говорит Зайчик в полузабытьи.
— Ворона и та свою сторону любит, не токмо что человек, — отвечает Митрий Семеныч, а Фекла Спиридоновна и Пелагушка смотрят на них и молчат.
Король на столе в короне, ему на корону забрался пузатый шут с длинным носом и разрисованным брюхом — его король хоть и любит не очень, но какой же король без шута? В королевстве подданных нет, живут все свободно, как будто и нет короля, и один только шут подставляет ему свой круглый рот — дыру на затылке, и король, забавляясь спросонок, льет в затылок шуту горячую воду…
Да и шут не всамделишный, так себе: брюхо у шута слилось с головой, и в голове у него не мозга, а чай китайский заварен.
«Ну что ж… проживем и с таким, — шумит пузатый король, — ныне время настало такое!»
Да, время тугое!
Сидит Фекла Спиридоновна и на блюдце дует.
Знает она хорошо старика, что хоть и корит он ее за болтливость, а самого парным молоком не пои, а сплетку какую-нибудь да сплети.
Нацедила она Митрию Семенычу новую кумку, подала через стол и смотрит в глаза — что-де на рот повесил фунтовый замок? Ты рот не разинешь, так я и подавно!
— Да уж, Митрий Семеныч, и новость… такое дело случилось!
— А мы, Миколаша, с тобой и забыли… Ну-ну, разевай да скорей подавай, — сказал Митрий Семеныч и губу о блюдце обжег.
— Ишь, разоспался старик, — щелкнул он по медному брюху.
— Говорить ли уж, нет ли — ты все равно не поверишь и скажешь, что дура… Да ладно, хошь верь, хошь не верь, после узнаешь, что правда, — начала Фекла Спиридоновна, а Митрий Семеныч опять перебил:
— Да вали под самый нос жито и овес, посля разберем!
— Ладно, ладно, старик… так вот дело какое!
Митрий Семеныч перестал улыбаться, Зайчик уставился матери в рот, откуда глядели два заячьих зуба, а Пелагушка так в мать и впилась: уж больно она любила рассказы.
Глава вторая
Пелагея Прекрасная
Да не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше, и правды.
Так вот вся история.
Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло.
В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре!
Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету — стояло покосное жаркое время, — висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз.
Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога.
Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза.
Тяжела была ей эта пустошь в утробе.
Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли на клочья.
Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе.
А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала.
Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище.
Осталась Пелагея одна.
Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запамятовал, что было на долгом веку, и даже, как звать Пелагею, забыл.
Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве.
Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила — по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж, наверно, был бы сынишка.
Лежит так всю ночь Пелагея одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит — рядом Прохор!