Месье Жан не удержался:
— Про вас идет молва, месье Гюго, что вы уважаете Наполеона, но не уважаете бонапартистов…
— Это недалеко от истины, — кивнул Гюго. — Но с тех же обязательных для меня позиций справедливости, я не способен безоговорочно признавать и Наполеона… Громя своей образцовой, но в сущности никакой не гениальной артиллерией одуревших от непонимания чего бы то ни было — войн, поборов, муштровки — крепостных мужиков Европы и разваливающиеся стены феодализма, он заставил весь мир считать себя невиданным военным гением… Но военный гений — это гений кровопролития, и когда мир начал захлебываться от крови, он вместе со своей кровавой рвотой изрыгнул и Наполеона… Подобная же судьба ждет и других, кто ему вздумает подражать…
— А войны я ненавижу с такой силой, с какой вообще можно что-либо ненавидеть! — добавил он после нескольких секунд молчания.
Гайде по наивности или с умыслом заметила:
— Но месье Гюго, вы только что уподобляли войны шахматам?
— Я ожидал, что вы можете задать такой вопрос, — кивнул Гюго. — И рад, что вы его задали! Войны и шахматы имеют, однако, лишь внешнее сходство — «кавалерия», «пехота», «артиллерия» даже. Ну и само собой — «главнокомандующие». Но разница как раз в том и состоит, что война — это шахматы без какого бы то ни было признака справедливости! Больше того, война — это сплошная беззаконность. Справедливой может быть цель войны, это неоспоримо, что же касается войны как таковой, самой по себе — она преисполнена чудовищными беззакониями, нелепостями, несправедливостями. Она проходит по полям ни в чем не повинных, ни к чему не причастных земледельцев, уничтожает их посевы и урожаи, их скот, их дома, их семьи, порой их же собственными руками, если они находятся среди дерущихся. Она сокрушает, превращает в пепел и развалины ни в чем не повинные города с мирными детьми, женщинами, стариками, с ценностями труда и искусства, с храмами и музеями, с драгоценными реликвиями древности и старины. Война щадит затеявшего ее короля, но подсекает только что расцветшую, полную силы и доблести юную жизнь, наращивает славу седовласых генералов, но лишает мать сына, жену — мужа, сестру — брата. Хуже того, она может свести на поле боя братьев, воюющих один против другого!
Эдмон, до того почти молчавший, спросил:
— Вот, месье Гюго, вы назвали имя великого русского поэта Пушкина…
— Да, — с живостью отозвался Гюго, — я был покорен его поэмой о Годунове, даже и в довольно посредственном переводе.
— А известны ли вам обстоятельства его гибели?
— Он был убит на поединке, и кажется, своим родственником… Понимаю, — кивнул он, — вам хочется знать мое мнение о поединках? Не сродни ли они войне? Тоже кровопролития, и тоже брат может оказаться против брата. Пушкина убил будто его «бо-фрер», не так ли?
— Совершенно верно, — подтвердил Гуренин, — муж его свояченицы, но француз Дантес…
Эдмон вздрогнул, как от укуса овода. Уже давно не повторялось это отвратительное ощущение причастности к петербургской трагедии.
— В поединке все же есть какое-то подобие правил, — задумчиво сказал Гюго, как бы для себя осмысливая различие между войной и дуэлью. — Но те, кто пытается определить исход поединка только волей Судьбы, волей Всевышнего, забывают или намеренно зачеркивают злую волю участника, желание противников убить… Оно бывает, правда, не всегда, иной раз дело кончается мирно или царапинами, но нелегко заглянуть в сердце злого человека, с каким желанием он вышел на единоборство дуэли… Во всяком случае, я глубоко и искренне скорблю и стыжусь, что великого Пушкина убил француз!
— А скажите, господин Гюго, — набрался храбрости задать еще вопрос Эдмон, не боявшийся прежде на равных разговаривать с коронованными особами, — в свете вашего несомненно правильного принципа справедливости этот француз, убивший Пушкина, подлежит, нужно думать, очень суровой каре!?
— Да, если только он не сумеет с полной ясностью доказать, что он был прямым и бесспорным орудием Судьбы… — медленно, словно взвешивая свое слово, ответил знаменитый парижанин.