И женщина, единственная в мире, Она во время битвы проходила За черными зубцами чуждых башен. Она звалась красавицей Еленой.
Откуда это всплыло в памяти? Ах да, из старых дедовых книг, строки его любимого поэта. Не вспоминались много лет, а вспомнились теперь, когда жизнь истекает, да и та, что промелькнула, кажется не жизнью, а дурным сном. Весь безумный Двадцать Первый век — с его террором, его биологическими войнами, его бессмертием, обернувшимся катастрофой. Так в прежнюю эпоху смертельно больным казалось, что всё происходит не с ними, что всё им только привиделось.
То были сны — осада, голод, горе, Болезни, мор и дождь троянских стрел, И свет зари над речкою Скамандром, Густой и черной, словно бычья кровь.
Поток машин редел, они сворачивали с шоссе на боковые ответвления. Моя серебряная «Церера» становилась на дороге всё заметней. Я не сбавлял скорость.
Как там дальше?
Дед говорил, что этот поэт был гением. Забыли его быстрее, чем других поэтов, его современников, потому что он оказался слаб духом и выжил в страшную эпоху, когда те, другие, становились мучениками. Еще одна русская судьба. Но от него остались хоть несколько строк, дотянувшихся спустя полтора столетия хоть до одного человека. А от меня, пусть я и пытался сохранить свое достоинство, не останется уж совершенно ничего.
Зачем ходил я к черным башням Трои, Зачем меня стрела кусала дважды, Зачем я десять лет видал на стенах Еленин красный, взвитый ветром плащ?
В зеркальце заднего вида стремительно вырос мощный, высокий джип: он шел на обгон с двухсоткилометровой скоростью. Бешено заколотилось сердце, я стиснул руль.
Зачем ходил я к черным башням Трои?…
Джип пролетел слева от меня, умчался вдаль, дорога впереди и сзади на сотни метров опять стала свободной. Я вновь получил отсрочку. Быть может, последнюю.
Нет, я не боялся. Я сам выбрал свою судьбу. Моя тоска была рождена не страхом. Я мучился оттого, что проиграл — не только собственную жизнь, весь мир, — и никак не мог смириться с поражением.
Всё могло быть по-другому. Всё должно было быть по-другому! Если бы моему деду, когда он был молод, давали работать. Если бы мой город, моя страна не покорялись бездарным, жаждущим только власти и наживы правителям, если бы не сдались совсем уж ничтожным ворам и бандитам, не утратили свой интеллект. Мир сейчас был бы иным, и я не ощущал бы себя последним вменяемым человеком среди вселенского сумасшествия.
Но ведь это просто немыслимо, чтобы я остался единственным! И если мне так кажется, то, значит, во всеобщей беде виноваты не город и не страна. Виноват я сам!
Де Голль — не виртуальный, а реальный, — даже после разгрома своей Франции продолжал борьбу за ее спасение и победил. Мой дед, в нищете, среди нашей российской ненависти всех ко всем, боролся за то, чтобы спасти единственного человека — меня, и спас. А я, еще в юности, полный сил, отказался от борьбы, оправдываясь брезгливостью к окружающему свинству. Я не боролся по-настоящему даже за собственного сына и потерял его. Я начал сопротивляться только тогда, когда добрались до меня самого, но было уже слишком поздно.
Конечно, я виноват. Как виноваты все нормальные люди, разобщенные друг с другом, распыленные в будничном хаосе. Каждый из нас теперь, должно быть, горько ощущает себя последним мыслящим в обреченном стаде, но где мы были раньше? Это мы не нашли разумных способов погасить террор, допустили Контрацептивную войну и вымирание целых народов. Из-за нас остальное человечество не выдержало испытания бессмертием. Мы виновны в том, что Двадцать Первый век станет последним веком цивилизации. Именно мы, а не шейхи, не президенты, не бандиты и не дельцы, ибо какой с них со всех спрос!..
И всё же, как это ни было нелепо, именно сейчас, думая о неизвестных мне единомышленниках, я почувствовал надежду. Быть может, кто-то из них всё-таки сумеет объединить усилия и прорваться. Хоть малая часть, спаянная человечностью и потому способная выжить в бессмертном состоянии? Я не знал, не видел этих людей, надежду-утешение давала мне только одна реальность: я сам не сдался! И пусть мои убийцы ничего не поймут, пусть те, кто способен понять, ничего не узнают, — я не сдался! — и в последние, исчезающие минуты мне целительно казалось, что этого не так уж мало.