Таковы были вольные образы, которыми принялась играть его фантазия, как только он свернул к склону холма, словно и вправду дружески приглашавшего под свои тополя, — склону, проведя на котором несколько наполненных шепотом листвы часов, наш друг окончательно убедился, какой удачной была его идея поехать за город. Он наслаждался сознанием успеха, сознанием гармонии вещей; все шло согласно его плану. Но более всего, пока он лежал на спине, утопая в душистой траве, его радовала мысль, что Сара и вправду уехала, а напряжение, владевшее им, и вправду улеглось; мир и покой, растворенные в этой мысли, были, возможно, обманчивы, но, так или иначе, все это время царили в его душе. И даже на полчаса навеяли сон; надвинув на глаза канотье — купленное только позавчера в память о соломенной шляпе Уэймарша, — он вновь погрузился в Ламбине. Кажется, он только сейчас обнаружил, что устал — устал не от ходьбы, а от внутренней работы, которая, он знал, продолжалась целых три месяца без перерыва. И вот результат — они уехали, и он рухнул; более того, он знал, куда рухнул, глубже падать было некуда. Но сознание того, что он обнаружил, достигнув конца своего падения, одарило его блаженным покоем, утешило и доставило радость. Вот об этом он и говорил мисс Гостри, объясняя, почему хотел бы остаться на лето в поредевшем Париже — Париже то ослепительном, то сумрачном, с его словно сбросившими часть своего веса колоннами и карнизами, с прохладной тенью под трепещущими от ветерка тентами во всю ширину авеню. Сейчас он вернулся мыслью к тому, как на следующий день, изложив все это мисс Гостри, он — в доказательство обретенной свободы — отправился ближе к вечеру навестить мадам де Вионе. А спустя день отправился снова, и результатом этих двух визитов, следствием нескольких часов, проведенных в ее обществе, явилось чувство, будто они видятся много и часто. Дерзкое намерение видеть ее часто, особенно утвердившееся в нем с того момента, когда он узнал, в чем его несправедливо обвиняют в Вулете, носило скорее умозрительный характер, и один из вопросов, над которым он сейчас размышлял, лежа под тополями, был — откуда в нем эта необычная робость, заставляющая его все время остерегаться. Да, теперь он несомненно от нее избавился, от этой своей необычайной робости. Чем же она стала, если за эту неделю так с него и не стерлась?
Его поразило, насколько объяснение было, по сути, просто: если он все еще осторожничал, на это была причина. Он и вправду боялся, как бы не погрешить против порядочности: если уж существовала опасность увлечься такой женщиной, наилучшим способом уберечь себя от нее было ждать, пока не обретешь на это право. В свете событий последних дней опасность увлечься мадам де Вионе чрезвычайно возросла — но, к счастью, и право на это тоже не вызывало сомнений. Нашему другу казалось, что с каждым следующим шагом он все больше в нем утверждался. И что могло сослужить ему тут лучшую службу, спрашивал он себя, как не то, что он сразу же заявил: он предпочитает, коль скоро ей все равно, не говорить ни о чем тягостном. Никогда в жизни он, произнеся эти слова, не приносил в жертву столько высоких материй; никогда еще, так адресуясь к мадам де Вионе, не мостил себе путь для легкомысленной беседы. Только позднее у него всплыло в памяти, что, искусно манипулируя лишь приятным, он тем самым изъял из их беседы почти все, о чем они прежде говорили; только позднее ему пришло на ум, что с этим новым тоном из их разговоров исчезло имя самого Чэда. Но больше всего сейчас на холме он размышлял о том, с какой очаровательной легкостью она перешла на новый тон. Лежа на спине, он мысленно перебирал все тона, какие, надо думать, были ей доступны и как, в любых обстоятельствах, она всегда, без всяких сомнений, берет правильный тон. Тогда ему хотелось, чтобы она почувствовала: он не преследует никаких целей и ждет от нее того же, и она дала понять, что чувствует, чего он хочет, а он — что благодарен ей за это, и разговор их происходил во всех отношениях так, словно он был у нее в первый раз. Были и другие, но пустые встречи: право, знай они, сколько между ними общего, они обошлись бы без многих сравнительно банальных тем. Обходились же они без них сейчас, без непременных учтивостей, даже без бесконечных «ах, ничего, ничего» — удивительно, как много умели они сказать друг другу, не обмолвясь и словом о том, что между ними происходило. Они могли говорить хотя бы о таких вопросах, как отличие Виктора Гюго от английских поэтов — Виктора Гюго, которого с кем только не сравнишь, и английских поэтов, которых наш друг, как ни странно, пусть очень избирательно и в старомодном духе, но хорошо знал. Тем не менее это служило его цели: он как бы говорил ей: «Любите меня, уж если зашла об этом речь, не за то, что открыто и не очень ловко, как принято говорить, я „делаю“ для вас, любите меня за что-нибудь другое, — за что угодно — по вашему выбору». И еще: «Я не хочу, чтобы вы были для меня просто дамой, с которой я познакомился благодаря моим несуразным отношениям с Чэдом — в высшей степени, Бог мой, несуразным! Будьте для меня, пожалуйста, такой, какой — а при вашем такте и уме вы всегда это поймете — мне в данный момент приятно вас видеть!» Такое пожелание выполнить нелегко; но если она и не выполняла его, то умела сделать другое, и время, которое они проводили вместе, текло незаметно, легко и быстро, претворяясь для него, растворяясь, в иллюзию счастливой праздничности. Однако, с другой стороны, он признавал, что, вероятно, не без причины, находясь в промежуточном, в подвешенном состоянии, опасался подстерегавшей его опасности согрешить против порядочности.