Наркисс, боявшийся собственной тени, начинал робко теребить Леонтия за рукав рясы и умоляюще морщил белесые бровки. Но тот словно забывал, как два года назад был бит на святой неделе в Иерусалиме нечестивыми, как здесь уже, в Константинополе, чуть не до смерти закидали его турки каменьями.
Случилось это 11 мая нынешнего, 1768 года, в день памяти Кирилла и Мефодия, в седьмом часу утра, когда Леонтий заканчивал служить заутреню. Помянув мерным речитативом первоучителей славянских, он поднял голову от раскрытой псалтыри и обвел взглядом немногочисленный причт свой. Четверо рейтар и толмачей, пара лакеев, дворецкий посланника Алексея Михайловича Обрескова Федор да несколько дворовых людей, позевывающих спросонья, стояли в полутемной в тот ранний час посольской церкви. Из дипломатов был лишь секретарь посольства Степан Матвеевич Мельников, человек тихий и набожный.
Лука Иванович вздохнул и изготовился завершить службу. Набрав полную грудь воздуха, он задержал дыхание и, уловив чутким ухом, что муэдзин на минарете соседней мечети неспешно начал выводить призыв к утренней молитве, грянул натужным дьяконским голосом во всю силу легких:
— Многие лета!
Затрепетали свечи под образами. На тощей шее Луки Ивановича набрякли жилы, кадык судорожно заходил, зарываясь под бороду, в глазах вспыхнул фанатичный блеск.
— Эк насобачился наш батюшка, — толкнул в бок толмача Якова Сенченко кучер Прохор. — Поди, и в серале слышно.
Голос его, превысокий тенор, от чрезмерного напряжения как бы поблек, утратил малороссийскую бархатистость — и вдруг постыдно для бессменного речитатора Полтавского Крестовоздвиженского монастыря сорвался, дав петуха.
Лука Иванович с изумлением почувствовал, что земля под его ногами вздрогнула и заколебалась. Деревянные столпы, подпиравшие церковный свод, заскрипели, лампады под образами начали раскачиваться. Запахло пылью и известкой. Ужас затуманил разум, когтистой лапой вцепился в горло. Всхрипев, Лука Иванович рванул с шеи жесткий воротник золоченой епитрахили и бросился наружу. За ним, толкаясь, повалили прихожане.
Картина, открывшаяся перед ними с вершины холма Пера, на котором стояло посольство, была ужасна. Великий град Константинов, два века томившийся под игом басурман, погибал. Мечети турецкие падали, погребая людей, море без огня кипело, корабли в Золотом Роге разваливались и тонули. Стены глинобитных турецких домов складывались от подземных толчков, как карточные домики, образуя странные фигуры.
Истово перекрестившись на грузный купол Софии, праматери церквей русских, Лука Иванович вскричал:
— Спасение и слава, честь и сила Господу нашему, ибо истинны и праведны суды его!
Душа его ликовала. Перед глазами будто сами собой вспыхнули огненными буквами вещие слова откровения Иоанна: «…и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковницы, потрясаемые сильным ветром, роняют незрелые смоквы свои; и небо скрылось, свившись, как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих».
Однако толчки прекратились так же внезапно, как и начались. Пыль осела, и в Луку Ивановича, застывшего с поднятой рукой в толпе кучеров и прачек, из-за невысокого посольского забора полетели камни и комья грязи. Турки из окрестных домов, наущаемые муэдзином, решили, что духов преисподней вызвал русский священник, и собрались вокруг посольства огромной, глухо ворчащей толпой.
Народ вскоре разогнали янычары, а Лука Иванович, пользуясь поднявшейся суматохой, скрылся в своей каморке и не выходил из нее до конца дня.
Переживал.
Большое константинопольское землетрясение 11 мая 1768 г. турецкий историограф Вассыф сочтет предзнаменованием неудачной для Турции войны с Россией, потрясшей до основания огромную империю Османов.
Знамением беды запечатлеется оно в памяти турок.
Знамением грядущих испытаний останется оно в памяти Луки Ивановича.
Вот и сегодня от одного воспоминания о пережитом конфузе стало неуютно. Лука Иванович откашлялся, набрал в грудь наполненного ароматом лавра теплого воздуха — и…
В ворота, свесившись с седла, бил кулаком всадник в турецком платье. Загнанный конь бил копытом, косил взглядом из-под всклокоченной, мокрой гривы. Всадник поднял лицо, и Леонтий узнал в нем Лашкарева. По измученному, припудренному дорожной пылью лицу его, поросшему густой бородой, струился пот.
— Дома ли господин канцелярии советник? — прохрипел Лашкарев, выговаривая слова с заметным грузинским акцентом.
Леонтий, не в силах преодолеть свои полтавские ухватки, пропел со значением:
— Здравствуйте, уважаемый Сергей Лазаревич.
В глазах Лашкарева сверкнул гнев:
— Не до церемоний сейчас, батюшка. Веди меня к Павлу Артемьевичу. Дело государственное, не терпит отлагательств.
Леонтий подошел к воротам и сказал:
— Нет его, к прусскому посланнику поехал. Да ты проходи в дом.
— Некогда, — махнул рукой Лашкарев и поворотил коня в сторону Терапьи, где стоял самый красивый в округе дом, принадлежащий прусскому посланнику Зегеллину.
В душе Леонтия всколыхнулась тревога.
— Постой, сударь мой, погоди немного. Уж не беда ли какая стряслась? — крикнул он в широкую спину Лашкарева.
Студент, придерживая коня, резво взявшего с места, поворотился в седле и, глянув исподлобья, ответил:
— Война, батюшка.
Советник российского посольства в Константинополе Павел Артемьевич Левашов сидел в гостиной загородной резиденции прусского посланника Зегеллина. По четвергам у Зегеллина собирались альянты — дипломаты союзных дворов Северной Европы.
Только что отобедали, и на низком овальном столике, покрытом как бы светящимся изнутри нежно-бежевым с коричневыми прожилками алебастром, был сервирован к чаю. Лучи заходящего солнца играли в перламутровых изгибах саксонского фарфора.
Левашов сидел между английским послом Мурреем и шведским посланником Зельценом. Муррей весь вечер хранил молчание — его явно стесняло присутствие посла Венецианской республики Ро-зини. Венецианские дипломаты в Константинополе традиционно держались в стороне от интриг французского посла Вержена и австрийского интернунция Броняра, но и противоположная сторона — Муррей, Зегеллин, Обресков — относилась к Розини с изрядной долей настороженности, подозревая его в тайных связях с хитрым Верженом.
Между тем Розини, экспансивный толстяк в цветном полукафтане, безраздельно владел разговором. Пользуясь отсутствием дам, расположившихся по случаю душного дня на террасе, он уже рассказал несколько рискованных историй о нравах турецких гаремов.
— Вижу, мой друг, вам удалось проникнуть в самые сокровенные тайны сераля, — сказал скрипучим голосом шведский посланник Зельцен.
Все рассмеялись.
— Сейчас это не так сложно, как прежде, — вступил в общую беседу Павел Артемьевич. — У султана Мустафы III только четыре жены, число, предписанное ал-Кораном. Кроме них, как слышно, других наложниц нет. Какие уж тут тайны сераля. Вот у отца его было, говорят, несколько сот жен и наложниц.
Розини, чувствовавший себя в рискованной ситуации как рыба в воде, оживился и закатил масленые глазки:
— И сильны же турки в полях цетерских.
— Думаю, что господин Левашов прав, — прервал его Зегеллин. — Конечно, султанский гарем для нас терра инкогнита, еще никому из европейцев или… европеек, — помедлив, добавил он, — не удавалось побывать там, но мне кажется, что неограниченная власть, которой до недавнего времени обладали кизляр-ага и черные евнухи, основывалась на упадке нравов в серале, где, как говорят, — я не утверждаю, но слышал неоднократно — процветает разврат, которого не знала Римская империя в эпоху упадка.