— Что же? — ухмыльнулся я.
— А то, что малыша-то в пальто совсем и… не было!
— Что за чертовщина?
— Не было! Тень это была в валенках, в пальто и в шапке — настолько легок был малыш… Бросился я по улице без оглядки. Нога ноет, ветрище кидается на меня, а душа так пустотой и ноет. Остановился, ногу руками придерживаю — жду, когда отойдет, а сам смотрю во тьму — нет ли его? Нет… Долго я стоял, помню, — нет парнишки. Хотел идти к тетке, а совесть мучает: а вдруг малыш не дойдет, заблудится или еще что?.. Вспомнил, что я какой ни на есть, а солдат, черт возьми! И двинулся назад, к тому месту. Шагов за десять увидел темное пятно на снегу. Подвигаюсь боком, смотрю… Мальчонка лежит, и шапка рядом… Позвал — не шевелится. У меня — холодок по спине… Только бы, думаю, не это!.. Только бы шевельнулся — на руках бы, думаю, до самой квартиры сколыхал. Еще раз позвал — не шевелится, тогда я сдуру наклонился да и шепчу: «Мальчик, на хлеба!» Но малыш и тут не шевельнулся. Я рукой его тронул. Шапку его подобрал и на голову надеваю, а сам смотрю и глазам своим не верю: косички! Две маленькие жиденькие косички! Глаза у девочки открыты и мимо меня…
Я молчал.
Сурин сел и продолжал говорить, уткнувшись лбом в колени:
— Глубокой ночью я шел по городу, не опасаясь ни шального снаряда, ни патрулей, ни бомбежки, и только эта чертовщина — тень — все, казалось, кралась за мной. Потом это повторялось со мной несколько раз после войны, когда все улеглось, отсеялось, а осталось только самое такое… От этого, видимо, не так легко освободиться. Такая вина…
— Мне казалось, что ты совершил нечто более страшное, а оказывается, твоей вины тут не так уж и много: война.
— Это слишком общо! — жестко возразил Сурин и глухо стукнул кулаком по колену. — В смерти той девочки повинен я!
Теперь замолчали надолго. Мне захотелось доспать, а Сурин сполз вниз и, чтобы покурить, отворил дверцу на приставную лестницу.
Я проснулся от громкого говора на дворе.
По крыше выстукивал мелкий, спорый дождь, от которого сеновал казался особенно приветливым и уютным. Сурина уже не было.
— Паршивка окаянная! — кричал Яков. — Корову проспала, печка не затоплена, вот и оставь ее матка за хозяйку, вот и съезди в город от такого неслуха! Платье ей матка покупай школьное! Мешок тебе дырявый картофельный, вон что с синей полосой висит, а не платье новое за такие дела! Эва моду какую взяла — по ночам шляться! Рыбу, вишь ты, не видывала, как ловят! Я тебе покажу рыбу! Сейчас же гони корову, стерва паршивая, да печку топи!
Я осторожно выглянул с сеновала и увидел посреди двора Якова. Он стоял нахохлясь, в потемневшей от дождя рыжей фуражке и ругал свою дочь Аннушку, одиннадцатилетнюю девчушку, бойкую, круглолицую, которую он звал Нюркой. Она стояла поодаль от отца, присмиревшая, и жалась к Сурину, накрывшему ее полой плаща. Тут же стояла подоенная корова и усердно терлась шеей о старую яблоню.
— Да будет тебе, Яков Иванович! — добродушно увещевал его Сурин. — Аннушке интересно было посмотреть, как ловится рыба, вот она и пошла за нами. Скучно же ей, всю жизнь в лесу. Вся вина ее — не спросилась, а что проспала — так это день сегодня такой, сонный. Вон ведь хмарь какая! Я и сам не выспался, а наши принцессы все еще дрыхнут.
— Вашим что! Вашим можно спать, у них не хозяйство! — хмуро, но уже не строго ответил Яков и ушел в избу.
Сурин опустил свой длинный нос к Аннушке и улыбнулся ей.
— Так это ты, озорница, пряталась вчера на берегу? — радостно спросил Сурин.
— Ага!
— А почему не подошла?
— А тятька нахлещет.
— А к костру тоже ты подходила?
— К костру я не подходила…
— Аннушка!.. — Сурин не нашелся, что ей сказать, но взял себя в руки и спросил: — Ну, ладно… Куда корову гнать?
— Я сама…
— Куда ты на дожде! Топи лучше печку, а я сгоню. У меня вон какой плащ! Ну, говори, куда гнать? — еще раз спросил он Аннушку и ласково подергал ее за нос.
— Так на Грушеву гору, на отаву.
Сурин погнал корову к берегу, а в избе вскоре началась ходьба, там здоровались хриплыми, сонными голосами, словно грозили друг другу, и хлопали дверьми.
— Нюрка! За водой!
А во дворе уже пахло дымом.
АРТИСТ
Рассказ
…Где-то наверху запел хор, и голоса его — грустные, мягкие — лились сдержанно, вполсилы, а среди них выделялся и звенел тонкий дискант, не умолкавший даже тогда, когда хор замирал. Голос был так высок и чист, что казалось, он шел с самого неба. Владислав Арсеньевич поднял голову к высокому стрельчатому окну и увидел в нем прозрачную голубизну поднебесья, а на ее фоне, совершенно неожиданно, — крупный прямой снег. Он почему-то не удивился, а стоял и смотрел вверх, пока не закружилась голова. Одновременно он понял, что это поет он сам и что голос его звенит потому так необыкновенно сильно, что из дверей в алтарь вышел архиерей, которого давно ждали в соборе, и громко спрашивает, указывая белой ладонью: «А чей этот мальчик?» — «Учительшин сын, ваше преосвященство!» — отвечает кто-то…