— Сделаю тебе стол да заодно посмотрю, как живете тут, а то, может, больше и не придется…
Ему больше не пришлось.
Я пишу этот рассказ за его столом — крепким, удобным, с тумбочками и той самой отделкой, какая была на фотографии из старинного журнала. Не убоялся мастер никаких выкрутасов-украшений, лишь прищурился, будто высмотрел того старого мастера, потом кивнул — ничего: люди делали, и мы сотворим!
Помнится, упросил я его, и он дал мне запилить левый ближний угол стола, но как я ни старался, как ни целился, а все же запилил с ошибкой, криво — осталась небольшая щель на стыке. Как получилось — ума не приложу. Дядька больше меня не подпускал к тонкой работе, но и я заупрямился — не дал ему переделывать мою огрешину, пусть, мол, остается укором мне.
В середине стола натянуто зеленое сукно, дядька посадил его на клей своей варки — из копыт. Сукно еще не выцвело, а дяди Мити уже давно нет. Но сколько же добрых дел оставил в мире этот простецкий, малограмотный человек! Скольких людей одарил он радостью — изделиями своих рук! Вот он, смысл жизни, — часто думается мне, когда порой смотришь на себя со стороны, на свое зачастую пустое мельтешение в этом многоречивом, сложном мире.
Когда хоронили дядьку, к дороге вышла не только его деревня Лихачево, вышли все деревни, через которые его везли, — Струбищи, Лохово, Хабоцкое… В последние годы, я слышал, он любил уходить один по деревням, смотрел на дома, поставленные им, расспрашивал, кто жив, кто умер, словно опасался уйти из мира последним из своих однокашников… Стояли его дома по левую и по правую руку. В них жили еще те, при ком он рубил эти бревна, но никто ни из ушедших, ни из живущих не мог сказать ему слова упрека. И вот он ехал в последний путь по большой дороге через деревни, как по своей улице. Молчала молодежь. Крестились и кланялись старухи своему, народом признанному плотнику.
…Левый угол стола — ус — напоминает мне, что не все идеально в этом мире. Я заделываю трещину клеем, но он выкрашивается, и щель снова обнажается. Это некрасиво, да и неловко бывает порой перед гостями, ведь каждому не объяснишь, как это произошло, но все чаще и чаще я думаю: так не годится. Хороший стол и вдруг — трещина.
Надо будет этот ус запилить заново.
КИПА
Рассказ
Уже по звонку было понятно, что это ломится, на ночь глядя, певец Кипарисов, или попросту — Кипа. Звонил он смело, долго, будто прожигал стену.
— Спите, что ли? Здравствуй, красавица! — пробасил он.
— Какой тут сон… — Хозяйка приняла у гостя мокрый плащ, и, пока встряхивала его, высунувшись на площадку, Кипа ворошил перед зеркалом мокрую седеющую гриву.
— А где твой великий? Ах, в мастерской! Чаю? С удовольствием! — гремел гость, продвигаясь за хозяйкой на кухню, несколько удивленный, что хозяин, художник Павлов, не вышел тотчас.
Обычно, когда Кипа вламывался к друзьям и громыхал, играя голосиной, никто не мог усидеть в комнатах — все выходили взглянуть на этого высокого, полнеющего человека, одетого неряшливо, но броско. Однако не одежда и не популярность влекли к нему — популярности-то как раз и не было у Кипы, хотя родился он с талантом, и с голосом, и с приличествующим музыканту слухом, но… не было популярности, — а влекли к нему совсем иные качества. Какие? Трудно сразу сказать, но всякий потерпевший в жизни, поговорив с Кипой, мог поверить, что еще не все потеряно, хотя и потеряно многое. Консерваторию Кипа окончил уверенно, и все будто бы складывалось славно, но жизнь певца не задалась ему. Казалось, этот высокий человек стянул на свою незащищенную голову все молнии, и, пока шагал под ними неторопливой, увалистой походкой, десятки «целеустремленных» обгоняли его. Кипа свято верил в одну силу — в талант, и не понимал, как могли процветать бездарности. С годами он мудрел и наконец заметил, что они, «целеустремленные», знают больше, чем он, из всего того, что никак не составляет сущности искусства, но без чего, по-видимому, немыслимо существование в нем… Кипа крепился, тратился по мелочам, даже применился было писать музыку к эстрадным песенкам, в которых, как он признавался с горечью, главное — побольше крику. Жизнь требовала самого простого: еды, одежды, своей норы и хоть мало-мальского уюта, в котором могла бы прижиться наконец приличная женщина. Женщины не приживались. Он все сильней ощущал выжимающее давление какой-то неясной, невидимой и мощной силы, пока не почувствовал себя щепкой, прибитой к берегу. Он оставил надежду на сцену и кинулся в школу, отдав себя на растерзание беззлобно-беспощадной подростковой вольнице, которой более взрослых дано чуять неудачников…