Рано забилась под одеяло, а толку-то что? Все равно не вгонишь в себя сон, хоть тресни, и тянутся часами нескончаемые думы-воспоминания, из неведомых глубин памяти, из бог весть каких далеких десятилетий, накатывают греховные обиды на давно ушедших людей, остро покалывают совесть напрасно сказанные когда-то слова, подымается непрошеная обида на жену племянника, на председателя, криво кивнувшего ей в ответ на поклон, и даже на погоду, промочившую крышу и потолок, будто нарочно выживающую ее из родного угла…
Лето, надо сказать, стояло как лето, а к уборочной па́ла непогода, и две недели с лишком сатанели дожди с холодными ветрами. Принагнуло плотную отаву, повалило колосовые — будто медведи шлялись ночами по добротному житу, а дожди все шли, все шалели. Ночами Афанасьевна слышала, как булькают капли в подставленном ведре, и отгоняла от себя жалость к старой избе — пусть-де промокает и потолок, все равно уж сюда не вернуться. К таким мыслям она пришла не сразу, а лишь с той поры, как племянник по весне решительно сказал:
— А ну, кончай позориться в медвежьем-то углу! Давай-ко осенью перебирайся ко мне насовсем, ясно? Вот так. А не то приеду и подожгу твою гнилуху вместе с деревней!
Ей нравилось зимами жить у племянника. Особенно она любила дневные часы, когда все уходили на работу, тогда она вся преображалась и, как в деревне, чувствовала себя хозяйкой. Ходила по комнатам, трогала теплые батареи и уже в который раз крестилась в изумлении — вот ведь как все устроено: где-то далеко топят одну-единственную печку, а во всех домах теплынь! Подолгу глазела на улицу с пятого этажа, рассматривая прохожих, машины, и знала, что все там движется по делу. Вон ведь булочная на углу, когда ни приди в нее — всегда хлеб и булка, будто только тебя там и ждали, а у них на станции запьет Гришка-горбун, запрется в ларьке, и пока мужики не вытянут его оттуда — хлеба не жди. Не-ет, она знала: в городе все приведено к одному делу — человек живет около человека… Если надоедало смотреть на улицу, она осторожно забиралась в шкаф и неторопливо, всласть, радуясь за племянника, перебирала его праздничную одежду, его жены и дочки. Девка по всем приметам была на выданье: одежи много, гуляет долго. Афанасьевна чувствовала, что в семье племянника она не была большой обузой. Покладистый характер, пенсия в общий котел, кое-какая помощь по хозяйству да великое благо — привычка помогли всем сжиться с простой мыслью: она может умереть и в городе, это ничуть не хуже, чем в деревне среди чужих. Племянник весь удался в ее братца — ухватистый, упрямый, потому у начальства ходил в деловых, строгих, волевых, и недаром был бригадиром на стройке. Жену при первом ее недовольстве старухой осадил капитально и вдобавок постучал по столу пальцем: старуха будет жить вместо его матери, поскольку свою он не помнил. За зиму вставил Афанасьевне зубы, белые, костяные, да сразу две челюсти — верхнюю и нижнюю! Даже сам не мог налюбоваться.
— О, какие мы тебе зубы построили! Строгай в деревню, покажись, а осенью ко мне насовсем! Ясно? Вот так! — и прихлопнул по столу ладонью.
Прикатила Афанасьевна в деревню, будто красное солнышко. Старухи чуть совсем не ослепли от ее зубов. Сбежались — слухом земля полнится, — набились в горницу, выпили, вычмокали красное вино, понакрасили рукава губами, выдули два самовара чаю крепкого, кирпичного с баранками городскими да Афанасьевну же и осудили за бахвальство. Спрятала она зубы в карман, в тряпицу, чтобы при случае, если надо жевать, они всегда были под рукой, но на люди больше их не надевала. В последние дни, готовясь к городу, она прилаживала их по вечерам, но сначала плотно занавешивала окошки, протирала зеркало и замирала перед ним в странной, неузнаваемо очаровательной и страшной улыбке. Из глубины стекла смотрело на нее старое, уже не обвисшее, а усыхающее лицо и колдовским светом светились две ослепительно белые коронки зубов. Всякий раз это было так неожиданно и так упоительно-стыдно, что она краснела и тревожно оглядывалась на окошки. Ночами после этого она допускала сладостные видения — то будто бы старухи уж и не сердятся на нее за зубы, то вдруг увидит — сидят по лавкам ее сыновья, погибшие на войне, и почему-то не два, а много — это оттого, что видела она их разными: маленькими, подростками и уже большими одновременно, и будто сидят они за столом, ждут, когда она выйдет к ним из чулана не с большой сковородой, а с новой улыбкой, но она медлит, прислушивается, когда скрипнет дверь и войдет, прихрамывая, ее Василий, чтобы удивить, поразить его, искалеченного в первую мировую, заставить чуток пострадать за то, что когда-то давно, еще в парнях, он был ей раз неверен на гулянье…