Та ночь была точно такой же, только, может, и было разницы, что тоскливо думалось о дальних грибных местах, увиденных и подмеченных еще в молодости, и тех, что были усвоены позже, да отчего-то все лез и лез в голову сосед Аполлинарий. Раздумалась, и память тотчас подсунула ей случай, бывший с ней сразу после войны. Ехала она с лесозаготовок на подводе с Аполлинарием. Ей не было еще пятидесяти и сидела она рядом с соседом — бок о бок — на последней подводе, а тот вдруг заговаривал с ней не о деле и царапал бородой по полушалку. Видела она, что он придерживает лошадь, отстает от обоза, а тут и вовсе выпрыгнул на лежневку, будто бы упряжь поправить. Закружилась у нее голова, и кто знает, чем бы все там у них кончилось, каким объяснением, не закричи обозные девки и парни. И так стыда было не обраться. Судачили деревенские. На чужой роток не накинешь платок. А после все думалось ей о той подводе — греховно и всяко, — и вот уже четвертый десяток лет бобыльский огонь в окошке Аполлинария кажется ей теплей других огней.
Она не знала, то ли пригрезилось ей, то ли и впрямь вдруг приснилась лежневка, и подвода, и весенний лес в осевших тяжелых сугробах, до смерти надоевших всем, и борода Аполлинария, только вдруг она вздрогнула от четкого сухого стука на мосту, под крылечной, кажись, дверью. Сон отлетел, и чистой, освеженной коротким старческим сном головой она осознала, что там был настоящий, не пригрезившийся стук, неведомо откуда взявшийся. Полежала с минуту, не шевелясь, — стук не повторился. Она поднялась, накинула стеганку, нащупала спички на столе и приблизилась к двери. Прислушалась еще — все тихо. Откинула крючок и осторожно вышагнула в темноту глухого моста. Она вычиркнула спичку, подняла ее над головой. Свет выхватил толстенные — в обхват — бревна стен, их темно-восковой блеск, ларь вдоль стены, темную наволочь потолка. Спичка догорала, и Афанасьевна, будто опасаясь, что не рассмотрела чего-то за ларем, шагнула туда, и в тот же миг нога отщелкнула какую-то палку. Спичка потухла, но Афанасьевна покряхтела в темноте, ощупала пол, наклонясь, и вот рука ее ощутила гладкую стынь костыля, оставшегося от мужа.
— Батюшки светы! — прошептала она и заторопилась в избу, унося с собой эту забытую, выпавшую откуда-то из угла палку.
Она села на постель, не в силах припомнить, где была эта палка и сколько лет назад она исчезла куда-то, но даже это было сейчас неважно, поскольку вся встревоженная душа ее находилась во власти единственной и несомненной догадки: Василий подал ей этот знак!
— Батюшки светы! Васильюшко приходил… — шептала она и без страха ширила глаза в темноту, старалась расслышать зов его или знакомый, заглушенный годами его шаг с приволокой, готовая подняться ему навстречу, пасть в ноги и покаяться в своей нечаянно длинной безгрешной жизни.
Утра еще не было, и земля, вся охваченная трепетной межранью, будто ждала той минуты, когда ночь отмякнет на востоке широким, неугаданным в границах темно-фиолетовым пятном, и в мире, казавшемся неподвижным, сдвинется что-то с незримого стержня и хлынет заревой свет. Привычной радостью домовитой хозяйки забилось сердце Афанасьевны, когда она, не доверяя старому будильнику, собралась до свету, и вышла в свой тайный поход, невидимая людям. Осторожно, чтобы не стукнуть дверью, она затворила ее, спустилась с крыльца и направилась по прогону к ручью с надежным мужневым костылем в правой руке и с корзиной в другой. В улице — успела заметить — еще ни огонька. Никто еще не брякнул ведром, не скрипнул дверью, даже настырные сороки, стащившие вчера туалетное мыло с крыльца, еще не объявились, не говоря уже о воробьях — самых больших любителях поспать, но весь предрассветный мир, чуткий и гулкий, был полон сокрытой жизни и шорохов, столь осторожных, что даже капли росы с деревьев и крыш громко царили надо всем. Запахи дров из соседних заулков, назревшей и еще не оклеванной черемухи в огороде, отмякшего лишайника на старом частоколе, заматеревшей крапивы и привольный дух отавы на усадьбе — все это было так привычно, так любо, что она вроде и не замечала ничего этого, но вынь хоть что-то, хоть самую мелочь из этих звуков и запахов, которые составляли самую суть ее бытия и которые она никогда не разделяла и не оценивала, а впитывала всем существом своим, будто пила ту единственную, не святую и не целебную, но привычную организму воду, — вынь из этой воды хоть что-то, хоть самую малость, и затоскует нутро, заскулит: не та вода… Афанасьевна пила эти запахи деревни, и было все спокойно на душе, пока она не вышла к сараю. Когда она проходила мимо него, чтобы спуститься к ручью, очнулся тот самый безгласый нутряной крик, он разбудил сознание и тонко кольнул сердце. В один миг она почувствовала, что нынче впервые за многие годы не тянет от сарая свежим усадебным сеном. Нынче она не косила, а отдала покос Нюшке за молоко, что брала у нее с прошлой осени, и это отступление от многолетнего привычного круга дел более всего угнетало ее, выводило как бы за околицу от всех. Не в силах держаться давно наезженной жизненной колеи, она добровольно отходила в сторону с тем понятным древнечеловечьим, а быть может, и животным чувством — скрыться перед тем, как уйти в небытие. Когда она слушала соседок, когда они судачили о ее переезде в город и бесцеремонно выспрашивали, чего она оставит тут и нельзя ли этим оставленным воспользоваться, ей казалось, что говорят уже не при ней, что ее уже нет среди живых. После таких разговоров она укреплялась в мыслях о том, что надо убираться к племяннику, где можно жить днем, а по вечерам заглядывать в глаза своим покровителям, ночами же не охать, не подыматься, не кашлять, не щелкать выключателем, не шуметь водой…