— Я, чай, не грудной ребенок! — проворчал он и, расстегнувшись, сунул валенки под рубаху, за кушак штанов. — Ты не думай, что за Проньку только у тебя у одной душу щемит. Поняла?
— Я не думаю. А ты вшей не напусти в валенки-то. Да смотри не сгибай себя: не переломились бы голенища, новые ведь…
— Не грудной, тебе говорят!
— Ну, поезжай, да на вот отвези Пронюшке мясца кусочек, — подала она Ольгино мясо, завернутое в холщовую тряпку.
— Давай вот сюда. — Он вынул из кармана маленький сверток. — Это моя ему кое-что посылает.
— Ермолай… — остановила его Анисья у самого порога.
— Чего?
— Ермолай…
— Ну чего, говори.
— Может, привезешь его сегодня, а? Ты скажи им там… а?
— Ладно.
Анисья вышла на крыльцо и стояла там на морозе, пока не пропал в ночи топот лошади.
…Ермолай вернулся вечером усталый, зашел прямо к Анисье и сказал, что пока Пронька побудет у них: хлеб еще не кончился.
— А потом отпустят? — спросила Анисья.
— А потом вроде как они и не против. Старик сказал, чтобы ты не впадала в расстройство.
Анисья потеряла счет дням и ночам. Сначала она думала, что Пронька придет к ней сразу, как только отвезут ему валенки, потом, после приезда Ермолая, она мысленно положила на ожидание две недели, но прошел уже месяц и наступил другой, а Проньки все не было. Зима шла на убыль. Дни становились длинней и ярче. Солнышко с утра ударяло в кухонное окно и заглядывало прямо на печку, бодря и тревожа. Она чувствовала, что очень скоро придет весна, и мысли о ней будили в Анисье радостные грезы. Ей опять казалось, что они с Пронькой высадят на огороде все овощи и посеют мак. Он поднимется у самой избы вровень с частоколом, густой, пышный, заглянет в окошко, а Пронька наклонит ручонкой алый бутон и пощекочет свой веснушчатый нос…
Однажды она сидела на лавке и, греясь на солнышке, любовалась сквозь оттаявшее стекло стаей снегирей…
Красногрудые мелкие птахи резвились на березе. Вдруг вся стая насторожилась, а в следующую секунду испуганно шаркнула в сторону. Белой метелью осыпался иней и медленно оседал на плотные, по-весеннему осевшие сугробы.
У избы послышался шорох, потом голоса, а в окошке закачалась и остановилась над черной лошадиной гривой треснувшая у кольца дуга. Анисья глянула с бьющимся сердцем и увидела шаловского старика с косматыми бровями, он топтался около лошади и неторопливо давал ей сена. Анисья встала, чтобы лучше рассмотреть, кто приехал еще, но в это время хлопнула дверь — и у Анисьи подкосились от радости ноги.
У порога стоял улыбающийся Пронька.
— Мама, я пришел… — сказал он и снял шапку.
Лето. Благодатная июльская теплынь. Позади полустанок, еще слышен запах шпал, а впереди, вот уже под самыми ногами, — мягкая проселочная дорога, та самая, что опять ведет в Залесье, в прошлое…
Стой поры прошло больше четверти века. Много за это время исхожено дорог, счастливых и трудных, но памятнее этой нет. Она самая большая: с нее начиналась жизнь…
Рядом идет-трудится на деревянной ноге Степан Чичира, он к тому же глух с войны, и, не слыша, без умолку говорит:
— Ай молодчина! Опять приехал — хорошо! Не канул в городе без следа, как другие. Эвона в какого человека высадил, а не горд: навещаешь. Ну и ладно!..
Отрадно слушать эту простую речь, видеть знакомый лес за кладбищенским угорьем и, наконец, деревню в ольховом охвате и поля́. Их дали тонут в синеве горизонта, зеленея лугами, отливая желтизной льна. И хорошо мне, что есть эта земля, вскормившая меня, что вечно живы на ней эти люди, лучшие из которых я хочу, чтобы повторились в нас и после. Я знаю: в любую невзгоду только на них я могу положиться и, может быть, — они на меня.
На самом краю деревни, у огромной, кряжистой березы, — там, где стояла старая изба, теперь пусто. Крапива. У самой дороги — полувтянутый в землю разбитый жернов. Посреди огорода, теперь пустого и заброшенного, как знаменье века — новый столб на высоком цементном пасынке. Гудят провода. И грустно и хорошо…
Из травы и бурьяна пробился одичавший мак и весело алеет над всем. Я подхожу к нему, бережно трогаю губами его бархатные лепестки и снова шепчу:
— Мама, я пришел…
ГОРЬКАЯ ПРАВДА
Рассказ
Старик говорил неторопливо, певуче, каждое слово произносил веско, убедительно.
— Рано, Парасковья, ревешь. Рано. Мало ли чего понапишут в похоронной! Написали — убит, а он, может, и живой — поди знай!
Прасковья, ничком лежавшая на постели, приподняла голову, потерла глаза концом съехавшего на плечи платка: