Гололед во всем виноват, гололед, плачет поезду Маруся, подождите, я бегу, как могу, не увозите, не забирайте. Плохой сон, липкий, тревожный. Потом становится уже слишком все по-настоящему, чтобы можно было спать дальше, и она открывает глаза.
В комнате темно, в прихожей темно. Маруся хочет нашарить выключатель прикроватной лампы, но не может достать его.
– Никита! Никита! Включи свет!
Потом она вспоминает, что Никита сегодня ночью ушел в дежурство, так что с ней должна была остаться Мишель.
– Мишелька! Ты спишь, девочка? Слышишь меня?
Поезд продолжает гудеть. Во дворе гам, беготня. Люди кричат друг на друга. Маруся не может ничего. Мишель не просыпается, и Маруся, накричавшись ее, понимает, что той нет дома.
Чужие ноги и чужое тело валяются под байковым одеялом. Страшно быть одной. Маруся начинает, чтобы успокоить себя:
«Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя твое. Да приидет царствие твое…»
Но вместо этого в голову лезет Есенин, на беду затверженный пиявочный Есенин:
Маруся досказывает этот стих и сразу начинает его заново, потому что не получается никак от него отделаться.
Телефонист отвечает не сразу, Полкан успевает подумать – этот с кем? Со мной – или против? Но тот все-таки отзывается.
– Да, Сергей Петрович.
– Кто это? Цыпин? Привет. Привет, Санечка. Давай Москву скорей.
А сам боится: соединит его Цыпин с Москвой, или пошлет сейчас к едрене фене и отрубит? Сейчас только на Москву, только на гребаную эту Москву, которая и завела его в такое положеньице, только на нее, родимую, вся надежда.
– Так точно, Сергей Петрович. Соединяю.
Полкан смотрит в окно – во дворе почти никого не осталось. Кто-то попрятался по квартирам и пережидает бунт, кто-то бежит в поле. У тепловоза какая-то возня: кажется, эти в плащах передают что-то дозорным, не стесняются света фар. Полкан прикладывается к полевому биноклю: ящики. Те самые ящики с консервами.
– Вот сукины дети!
Идут медленные гудки. В Москве ночь, там люди любят ночью спать, а днем вкусно кушать, там церкви с малиновым звоном, бляха, там рестораны с певичками, там Пироговская, мать ее за ногу, больница, там казачьи, сука, патрули, там все красочкой свеженькой покрашено, подойдите уже кто-нибудь к телефону, бляди вы бляди!
– Москва-Восток. Рубчик у телефона. Слушаю.
– Слышишь, Рубчик? Это Ярославль! Пирогов! Я звонил днем давеча! У меня тут ЧП! Слышишь меня?!
– Я вас слушаю. Говорите.
– Я просил насчет поезда. Узнать – можно пропускать или нет? Поезд с туберкулезными. Прибыл с Кирова. Мне целый день решения не было. Теперь у меня тут люди с винта слетели.
– Поспокойнее. Поточнее. Что произошло?
– У тебя какое звание, Рубчик? Ты кто?!
– Лейтенант.
– Там постарше есть кто-нибудь? Майор, бляха, хотя бы?!
– Сейчас нет.
– Мне генерал нужен сейчас. Не майор, а генерал, слышишь! У меня бунт тут! Люди требуют пропустить этот состав к вам в Москву!
– Сейчас нет никого. Я передам утренней смене.
– Кто вместо Покровского?!
– Я не уполномочен…
– Звони сейчас! Сейчас при мне звони со второго телефона тому, кто вместо Покровского, и говори, что в Ярославле бунт будет, если срочно не будет решения!
– Вместо Покровского никого не назначили. То есть, назначили, но сняли.
Полкан рукой стирает со лба пот. Затылок ломит безбожно. Телефон, который он уже швырял об стену, дышит на ладан. Динамик болтается на красном и синем проводках.
– Рубчик! Звони куда-нибудь, еб твою налево! Слышь меня?!
– Успокойтесь. Я слышу. Я попробую.
Он переключается. Гудок. Гудок. Гудок. Гудок. Гудок.
Полкан подходит к окну. Телефон продолжает сломанно пищать на столе. Открывает окно: слышит Тамарин голос.
– Егоооор! Где ты? Егооооор!!
Гудок. Гудок. Гудок.
Подходят.
– Слушаю.
Полкан весь заново подбирается.
– Ярославль, Пирогов. По поводу поезда…
– Какой Пирогов? Какого поезда?
– Вы что?! Вы издеваетесь там, что ли?! По поводу поезда, транзитного, с туберкулезниками, который мне сейчас тут кордоны снесет! Пускать в Москву или не пускать?!
– Какой пост?
– Ярославский! Ярославский, сука, пост!
– Туберкулезники?