Со всем тем дела Акима и жены его шли очень хорошо — они жили ладно и слыли за примерных супругов. Но как белка, которая чистит себе нос в то самое мгновенье, когда стрелок в нее целится, человек не предчувствует своего несчастья — и вдруг подламывается, как на льду…
В один осенний вечер на постоялом дворе у Акима остановился купец с красным товаром. Разными окольными дорогами пробирался он с двумя нагруженными кибитками из Москвы в Харьков; это был один из тех разносчиков, которых помещики, и в особенности помещичьи жены и дочери, ожидают иногда с таким великим нетерпением. С этим разносчиком, человеком уже пожилым, ехало двое товарищей, или, говоря правильнее, двое работников — один бледный, худой и горбатый, другой молодой, видный, красивый малый лет двадцати. Они спросили себе поужинать, потом сели за чай; разносчик попросил хозяев выкушать с ними по чашке — хозяева не отказались. Между двумя стариками (Акиму стукнуло пятьдесят шесть лет) скоро завязался разговор; разносчик расспрашивал о соседних помещиках — а никто лучше Акима не мог сообщить ему все нужные сведения на их счет; горбатый работник беспрестанно ходил смотреть телеги и наконец убрался спать; Авдотье пришлось беседовать с другим работником… Она сидела подле него и говорила мало, больше слушала, что тот ей рассказывал; но, видно, речи его ей нравились: ее лицо оживилось, краска заиграла на щеках, и смеялась она довольно часто и охотно. Молодой работник сидел почти не шевелясь и наклонив к столу свою кудрявую голову; говорил тихо, не возвышая голоса и не торопясь; зато глаза его, небольшие, но дерзко-светлые и голубые, так и впились в Авдотью; она сперва отворачивалась от них, потом сама стала глядеть ему в лицо. Лицо этого молодого парня было свежо и гладко, как крымское яблоко; он часто ухмылялся и поигрывал белыми пальцами по подбородку, уже покрытому редким и темным пухом. Выражался он по-купечески, но очень свободно и с какой-то небрежной самоуверенностью — и все смотрел на нее тем же пристальным и наглым взглядом… Вдруг он пододвинулся к ней немного поближе и, нимало не изменившись в лице, сказал ей:
— Авдотья Арефьевна, лучше вас на свете никого нет; я, кажется, помереть готов для вас.
Авдотья громко засмеялась.
— Чему ты? — спросил ее Аким.
— Да вот — они такое все смешное рассказывают, — проговорила она без особенного, впрочем, смущения.
Старый разносчик осклабился.
— Хе-хе, да-с; у меня Наум такой уж балагур-с. Но вы его не слушайте-с.
— Да! как же! стану я их слушать, — возразила она и покачала головой.
— Хе-хе, конечно-с, — заметил старик. — Ну, однако, — прибавил он нараспев, — прощенья просим-с, много довольны-с, а пора и на боковую-с… — И он встал.
— Много довольны-с и мы-с, — промолвил Аким и тоже встал, — за угощенье то есть; впрочем, спокойной ночи желаем-с. Авдотьюшка, вставай.
Авдотья поднялась, словно нехотя, за ней поднялся и Наум… и все разошлись.
Хозяева отправились в отдельную каморку, служившую им вместо спальни. Аким захрапел тотчас. Авдотья долго не могла заснуть… Сперва она лежала тихо, оборотясь лицом к стене, потом начала метаться на горячем пуховике, то сбрасывала, то натягивала одеяло… потом задремала тонкой дремотой. Вдруг раздался со двора громкий мужской голос: он пел какую-то протяжную, но не заунывную песню, слов которой нельзя было разобрать. Авдотья раскрыла глаза, облокотилась и стала слушать… Песня все продолжалась… Звонко переливалась она в осеннем воздухе.
Аким поднял голову.
— Кто это поет? — спросил он.
— Не знаю, — отвечала она.
— Хорошо поет, — прибавил он, помолчав немного. — Хорошо. Экой голосина сильный. Вот и я в свое время певал, — продолжал он, — и хорошо певал, да голос испортился. А этот хорош. Знать, молодец тот поет, Наумом, что ли, его зовут. — И он повернулся на другой бок, вздохнул и заснул опять.
Долго еще не умолкал голос… Авдотья все слушала да слушала; наконец, он вдруг словно оборвался, еще раз вскрикнул лихо и медленно замер. Авдотья перекрестилась, положила голову на подушку… Прошло полчаса… Она приподнялась и стала тихонько спускаться с постели…