— Пошел ты знаешь куда… Сам я выдумал, что ли?
— Знакомый из Вильнюса приезжал. В гости. Рассказывал, белорусские леса так и кишат партизанами. Говорит, с бабами, с ребятами…
— А куда людям деваться, если немцы их сгребают, будто вшей, — да в огонь? Сам видел намедни, как по Краштупенай пленных гнали. На людей не похожи.
— Злодейства еще никому с рук не сходили. Отрыгнулись одним — выйдут боком и другим.
— Лучше бы пленных хозяевам раздали, чем голодом морить. Для всех была бы выгода.
— Говорят, дадут. Вышел такой приказ.
— Да какой от них прок! На ногах не стоят.
Черная Культя сидит, опустив голову. Крепко сжатый кулак здоровой руки то прячется под стол, то снова появляется на столешнице. Наконец пальцы распрямились, схватили стакан и — до дна! Решился!
— А что, если — чик! — и Гитлеру конец? — восклицает он. — Продул войну. А русские тут как тут — и хоть лопни… А? Что тогда, чтоб вас сквозняк?
— Ждешь?
Юзе Путримене, кума, морщится и подмигивает, унимая мужа, но Культя уже разошелся:
— Не жду, просто так интересуюсь. Хотя, по правде, от собственного клочка земли я бы не отказался. А с другой стороны, на что он мне? Если русские придут, все равно всех в колхозы загонят.
— Иди домой, пьяная свинья! — Путримене то краснеет, то бледнеет; глаза, и без того навыкате, лезут на лоб, в них животный страх и злоба. — Гони его в шею, господин Джюгас.
— Успокойся, кума. Разговорами русского не накличешь, а немца не выгонишь.
— Во-во, прошлогодний снег не возвращается. Англичане не позволят им ногой на нашу землю ступить. Только до границы, а дальше — стоп!
— Чурбан! Ничему не научился от тех, что за язык головой поплатились… — ужасается Путримене.
На другом конце горницы тоже не обходится без политики. Еврей надувал нашего человека, но зачем с ним так? Литовки стирали ихние пеленки, мыли у евреев пол? Ну и черт с ними! Давайте теперь их баб и дочек приставим к этой работе, пускай выгребают наш навоз, но зачем людей в могилу-то? В Священном писании нигде не сказано: возьми камень и убей своего недруга. Нет, Иисус Христос велел прощать своих должников, хоть они и распяли его. Против веры идем, вот что! Капля невинной крови не высохнет; не приведи господи, если эта кровь падет на наши и наших детей головы. Немцы виноваты? Так-то оно так, без их команды невинная кровь не лилась бы, но что ты за человек, если любой головорез может толкнуть тебя на грабеж и убийство? Ведь они последнюю одежду сдирали с несчастных, бросали в ямы в чем мать родила… В Краштупенай-то хоть люди не видели этих ужасов, а в Пасрауйисе стреляли в самом городке, прямо на рынке, тысячу с лишним человек уложили, кровь стекала по каменному желобу в реку, на целый километр. Срауя стала красной. В суматохе кое-кому удалось убежать, но далеко ли?
В тот день мы молотили у старосты Яутакиса, вспоминает Казюне Нямунене. Гляжу, бродит вокруг тока какой-то человек. Не старый еще, но бородой зарос до ушей, только кончик носа и ошалевшие глаза видны. Люди накинулись на него: «Прячься, здесь тебе не место». Тащат его в стог соломы, а он упирается. Кривляется, словно мартышка, выставит, как ружье, то одну, то другую руку и кричит: «Трах-тах-тарарах, трах-тах-тарарах!» Помешался, бедняга… Увидел Яутакис — тогда еще был здоров — и велел мужикам связать умалишенного: надо, мол, немцам доставить. Тот улепетывает и все вопит свое «трах-тах-тарарах». И тут откуда-то вылез батрак Яутакиса Пятрас (Кучкайлис его фамилия) с винтовкой. Бухнул три раза, и делу конец… А был хороший адвокат — кто не знал Гринберга? Не одного нашего человека в суде защитил.
Разговоры за столами затихают, комнату наполняет звонкий голос Казюне. Кое-кто робко возражает: в военное время люди всегда гибнут, а убийцы во все времена были и будут. Иной, может, про себя рассуждает, хоть рта открыть не смеет: не Пятрас, другой бы пристрелил. «Такая уж у Гитлера установка — перебить всех евреев, и не нам ее изменить», — отозвался кто-то из угла. Может, и не изменим, вскинулось сразу несколько голосов, но пускай ее, эту установку-то, выполняет тот, кто придумал. Нет, нет, им это даром не пройдет. Яутакис вот пальцем к курку не притронулся, хитер, собака, только еврейское имущество из Краштупенай целыми возами волок, а вот болезнь уже прижала, костлявая хватает за глотку. Ну, а Пятрас, что тут говорить… Сам под мухой хвастался, что добрую сотню в Ольшанике ухлопал.
Пеликсас Кяршис сидит спиной к двери, в разговоры не встревает. Когда подгулявшие соседи напомнят, отхлебнет от стакана, а то и чарочку мутненькой опрокинет. В груди приятная теплота, посидеть бы еще, но солнце клонится к земле, зовет домой — скотину кормить пора. Да и ужин никто за него не приготовит. Ох, была бы женская рука дома! Любую, спору нет, можно привести. Небольшое, правда, хозяйство, но ладное, — только с души воротит. И-эх, если б Аквиле… как красиво она выглядит за столом. Грустная, а все равно со всеми обходительная, заботливая… И труженица какая, во всем Лауксодисе не найдешь второй такой. И-эх, не женщина, просто клад! Да и право на нее он имеет — давно ведь по ней сохнет. Еще не было ни этого господина Контроля, ни второго такого же прощелыги — Марюса. Увидел как то — гимназисточка свеклу пропалывает. Черная, щупленькая, проворная, как бесенок. Ребенок, стыдно сказать, но занозой засела в сердце, и никуда не денешься. Семь лет! Лишь последний дурак может столько ждать и надеяться, что палка выбросит ростки. Но он, Пеликсас, такой уж есть. И-эх, хоть бы лицом вышел… Да ладно, что с того, зачем дурацкими мыслями голову забивать, пора домой…