Выбрать главу

И не прерывистый и мерцающий, а постоянный приглушённый свет. Когда по вечерам мы сидели, не зажигая огня, на застеклённой террасе, выходившей на север, и он брал её за руку — там, на качалке, где они всегда сидели вдвоём, — я могла поклясться, что в темноте вокруг их сцепленных рук стоит бледное сияние. Но это не вызывало у меня ощущения непричастности или одиночества. Они жили своим счастьем, но их счастье сулило счастье и мне. Это было частью волшебства.

Я, наверное, до смерти надоедала Летиции своей глупостью после той жизни, которую она вела в Нью-Йорке, Европе и прочих местах, но она никогда этого не давала почувствовать. У неё была такая особенность: когда она рассказывала о своей жизни или показывала платья и украшения, как эго делают все девушки, она словно включала и меня в свою жизнь, а не заставляла ощущать, что это не для меня и не про меня. Из всех памяток её прошлой жизни меня больше всего восхищал её туалетный стол. Боже ты мой, он был чуть не в десять футов длиной — его соорудили по заказу Бреда и поставили в той большой угловой ванной на северной стороне, — и на нём стоял миллион баночек, флакончиков, пульверизаторов и коробочек. В нём был ящик, где лежало, клянусь вам, не меньше сорока губных помад! Всё было золотое, блестящее. Духи, о которых я никогда не слышала. Кремы, пудра, лосьон, специально для неё приготовленные в Париже с её инициалами.

За этим столом она проводила целые часы, что-то с собой делая. Хочет побаловать Бреда, говорила она. А я сидела рядом и приглядывалась, пока она не была готова появиться перед ним: вокруг глаз фиолетовые тени, ресницы намазаны тушью и губы такого оттенка, какого я никогда и не видела, — призрачно-розового или алого. Потом она выходила к нему, и Бред отпускал дурацкую шутку, подражая французскому акценту: «За одну ночь с вами, мамзель, отдам всё своё состояние, а утром застрелюсь!» А как-то раз, не говоря ни слова, слез с качалки, подошёл к ней и больно укусил её в плечо. Она взвизгнула и ударила его по щеке. Он даже лица не отдёрнул. Так и стоял, скалясь уверенно, по-мужски, и смотрел, как она трёт укушенное плечо, там остался след, два полукружья, которые уже синели — у неё была нежная кожа, — она тёрла это место и смотрела на него как-то сонно, не отрываясь.

Всё это произошло очень быстро. Они просто забыли обо мне. Но Летиция опомнилась. Она посмотрела на меня, засмеялась и сказала, что так ей и надо, раз вышла замуж за обдирщика ондатры из Теннесси. Она умоляла меня не выходить замуж за обдирщиков ондатры, укус их смертелен. Лучше уж выйти за ядовитого ящера!

Даже в то время одно меня удивляло, но, правда, и восхищало тоже: Летиция часами прихорашивалась, наводила на себя красоту и в то же время не гнушалась самой грязной работы. Все ногти, бывало, себе обломает. Ходила в лес и на болота с Бредом и этим Лупоглазым и возвращалась оттуда потная, грязная и весёлая. Словно это были два разных человека или же один, разделённый как раз пополам. Ей, казалось, надо хватать самое разное в жизни. В ней кипела энергия. Плавала она замечательно, лучше всех, и когда Бред купил моторку, великолепно управлялась с аквалангом, вытворяла разные штуки, которым, видно, научилась во Флориде, а может, и на Ривьере во Франции. Тут, в Фидлерсборо, она полдня проводила на реке либо с Бредом, либо давая уроки плавания гёрл-скаутам. Хотите верьте, хотите нет, она и в самом деле подружилась с гёрл-скаутами, зимой давала им уроки кройки и шитья, учила, как мазать губы и втягивать живот. В ту зиму она даже ходила в церковь и помогала на благотворительных базарах.

Но надо сказать, что летом на неё иногда нападала полнейшая лень. Она натягивала в саду, поближе к реке, простыню, чтобы её не было видно из дома, подстилала под себя полотенце и лежала голая. Уверяла, что, раз она рыжая, ей надо стараться, чтобы не быть похожей на варёного рака, а стать полосатой, как Сьеннский собор, — уж не знаю, какой он есть, этот собор, — она тоже себе не позволит. Она хочет целиком покрыться красивым ровным тоном, чего и добилась: стала сочного золотисто-коричневого цвета — её даже не портили редкие веснушки на потрясающих плечах, — совсем как спелая груша. Мне бояться солнца было нечего, я ведь смуглая, но лежать там значило быть с ней, поэтому я тоже натиралась маслом. Я и сейчас помню свежий, душистый запах этого масла, уже не знаю, какое оно там было, в её коллекции притираний.

Мы лежали раздетые до нитки, изредка сквозь дремоту втирали масло друг другу в спины или поворачивались на другой бок. Она умела быть такой естественной во всём — и в том, что была голая, и как лежала. Вернее сказать, целомудренной. Вытянется, как кошка, пошевелит для разминки ступнями, поиграет пальцами ног, иногда повертит бёдрами, а потом лежит неподвижно, даже глаза закроет и, кажется, куда-то уносится, так она умела расслабиться, а то и скажет что-нибудь мне, словно тихо прошелестит, даже фразу порой не кончит, замрёт на полуслове и задремлет. Иногда она делала гимнастику. «Если ты такая высокая, — говорила она, — следи за собой в оба. Сбережёшь талию — всё будет твоё». И сгибалась и вертелась. Хотя, казалось, ей-то не о чем беспокоиться.

Однажды мы лежали за простынёй, подставив тело солнцу, прикрыв лицо тонким полотенцем, и загорали. И молчали. Я думала, что она дремлет. Но вдруг она заговорила тихонечко, словно во сне:

— Смешно, ведь не знаешь, твоё тело — это ты или нечто, в чём тебе суждено жить, чем пользоваться, в чём передвигаться…

Слова выдыхались словно маленькими гроздьями, с длинными паузами в промежутках, просто текли и текли. Я ничего не сказала. В сущности, я не понимала, о чём речь. Лежала себе, чувствуя солнце на обнажённой коже, прикрыв глаза полотенцем.

И вдруг ощутила своё тело, как ещё никогда его не ощущала, и крепко зажмурилась, чтобы там, под полотенцем, стало ещё темнее; я лежала лицом к небу и дрожала в своей наготе, а солнце жгло меня и, казалось, высвечивало моё тело всё до малейших подробностей. Словно миллион крошечных, чудовищно острых, пылающе-ледяных иголок высвечивал моё тело. И впервые оно стало реальностью. Вот как мне тогда казалось.

И когда я так лежала, дрожа под палящим солнцем, я услышала, как она говорит приглушённо, будто издалека:

— Раньше я ненавидела своё тело. — И помолчала. — Нет, я, конечно, холила это противное старьё. Словно без этого не могла обойтись. И ещё за это его ненавидела.

Помолчав:

— А теперь больше не ненавижу.

Помолчав:

— Знаешь почему?

Минуту спустя я сказала: нет, не знаю.

И ещё минуту спустя она сказал:

— Бред.

Только это.

Не знаю, долго ли мы лежали, прежде чем она заговорила снова.

— Можно жить, когда наконец это чувство к тебе приходит.

Помолчав:

— Чувство, что твоё тело — это не ты и в то же время ты, выразить словами это нельзя, надо, чтобы с тобой это произошло.

А как же тогда туалетный стол? Я иногда и теперь закрываю глаза и вижу эту старую ванную, солнечные лучи, проникающие сквозь жалюзи, малиновку, сонно шуршавшую листвой в послеобеденном зное, сверкание всех её флакончиков и пульверизаторов; сложный, сладкий аромат, который, казалось, впитывает твоё тело, ощущение, что твоё тело бесценно и в то же время бесплотно. Вот какое чувство внушал мне этот туалетный стол уже после разговора на солнце за натянутой простынёй. Иногда я задумываюсь, как бы пошла моя жизнь, если бы я ни разу не вошла в ту ванную. Вспоминая, иногда вижу сверкание туалетного стола и вдыхаю его запахи.

Как-то под вечер я сидела там, и она вдруг пристально на меня поглядела.

— Давай-ка угостим Бреда чем-то новеньким. Этот хам даже не знает, что у него за сестра. Сядь сюда.

И она принялась за меня. Выщипала брови — ну и больно же это было! Потом зачесала волосы набок в какой-то чудной узел и заколола большой золотой заколкой с красными камнями, наложила лиловые тени на веки и тушью намазала ресницы — они стали чуть не в ярд длиной; рот сделала багрово-красным и каким-то капризным. Я сидела в лифчике и в синих шортах и скалила в зеркале зубы.