И все хотя не высказывались, но ходили с этою маленькою, загадкой.
Чарыкова за обедом посадили за общий стол, накрытый лакеями в зале, — не на почетных местах, но и не на самых отдаленных. Это было тоже необычное явление, потому что его никогда прежде на этих местах не сажали, да в торжественные дни и вообще не сажали: он куда-то на время обеда исчезал.
За обедом дядя несколько раз обращался к нему, а обходя, по обычаю, гостей, сидевших за столом, и потчуя их, он останавливался возле Чарыкова и разговаривал с ним.
Когда пили шампанское и все начали поздравлять именинника, чокаться с ним и пить его здоровье, дядя сам подошел к Чарыкову, стоявшему у своего стула и не решавшемуся переступить своими больными ногами.
Совсем другие вдруг установились к нему отношения. Все замечали это, видели, понимали, но никто не находил этого странным, точно это всегда так и было и иначе и не было.
И после обеда, когда все встали из-за стола, он не остался один. Около него собралось человек пять, сели к окну и разговаривали с ним, расспрашивали его, он рассказывал.
В кучках, на которые разбились все после обеда, несколько раз были слышны отзывы о нем как об очень неглупом человеке.
— Напускал это он тогда юродство на себя.
— Нужда!
— Совсем стал старик.
— А все-таки приехал. Вы слышали: посмотрю, говорит, хоть в последний раз на дворянство...
— М-да... Что-то будет...
И разговор переходил на злобу дня, на ожидавшееся объявление воли...
IX
Вечером, пользуясь прекрасной погодой, все, кто не отправился на конюшню смотреть выводку и проездку лошадей, разбрелись по обширному павловскому саду, гуляли, сидели на скамейках.
На одной из них сидел Чарыков с костылем в руке и что-то ораторствовал. Вокруг него стояло человек пять и слушали его.
Я подошел к группе.
— И все вы сойдете на одно и будете все такими же, — говорил он. — Я уж, может быть, не доживу, не увижу этого, но вы вот попомните мое слово. Потому, под самый корень подсекают...
Его слушали с мрачными лицами.
— Потому, — продолжал он, — дворянин без слуги своего быть не может. Какой же после этого он может быть дворянин, когда слуга его будет равный с ним. И на что он, дворянин, нужен после этого? Дворянин — высокое слово. Он отец — все равно, худой или добрый — своим детям, людям своим; но если у него этих детей, людей его, берут, — зачем и кому тогда он нужен? Что он без них?.. Торговать ему пойти?.. Служить?.. На что он служить будет? Из-за жалованья? На это чиновники есть... Землю частью, говорят, оставляют. Что он с землей будет делать? Сам пахать ее не может. Нанимать, — как это делается теперь у купцов на их хуторах, — да разве это дворянское дело? Те барышники, а разве дворянин сидел на земле из-за барышей? Он сидел, чтоб и самому жить и детей, своих людей, кормить. Ему ничего не надо было, потому что все его было, и детям, людям его, ничего не надо было, потому что он им все давал, они все от него получали. Он жил с детьми, своими людьми, кормился на земле, а не барышничал на ней. И тот дворянин был честен, который сытно и сам жил и дети, люди его, сытно жили, а не тот, который скоплял и оттого сам голодал и люди его голодали...
Он говорил это срывавшимся, высоким голосом, поднимая руку, как бы пророчествуя, и во всей фигуре его и в лице его было что-то пророческое, точно этот человек пришел оттуда, где никто не был, и рассказывает о том, чего никто не видал, наставляя и вразумляя слушающих его.
Подходили другие гуляющие в саду, останавливались, слушали, молчали.
Наконец он закашлял, умолк и в раздумье и усталости опустил голову на грудь.
— А ведь правда это все, что он говорит, — прерывая общее молчание, сказал кто-то в числе собравшихся.
— Конечно, правда, — отозвались ему.
И начались разговоры самые обыкновенные, которые велись тогда, о несправедливости реформы, о неблагодарности и проч. Эти разговоры, не заключавшие в себе никакой мысли, кроме узкой и эгоистичной, мне надоели уж по горло, и я отошел.
«А ведь, пожалуй, прав он, — думал и я про Чарыкова. — Ну что, в самом деле, они все будут делать без мужиков, без всей этой крепостной прислуги?!»