— Караул, караул, обижают! — безумным, хриплым голосом, в котором было что-то чирикающее и крякающее, закричала старуха.
— Не записывайте меня, не надо! — кричала она и, размахивая руками, смахнула с головы покрывавший ее седые волосы коричневый парик, и тут же начала швырять в грязь на середину дороги своих кур — весь свой жалкий, убогий товар.
— Воры, грабители, убийцы! — кричала она. — Забирайте все, все забирайте! Берите и мою жизнь!
От пронзительного крика она перешла к душераздирающим рыданиям. Но это ни в коей мере не успокоило ее. Напротив, распалило еще больше. В то время как по ее худым щекам из воспаленных глаз дождем текли слезы, она швыряла и швыряла все, что попадалось ей под руки: чайный стакан, ложку, самовар. Напрасными были все старания поверителя стандартов Айбеншюца ее утихомирить. В конце концов она схватилась за большой, пилообразный нож, которым обычно резала птицу, и, обнажив его, ринулась из своего закутка вперед. Из-под сдвинувшегося набок парика выглядывали ее настоящие, сбившиеся в клубок седые завитки, и поверитель стандартов отступил назад. Он сделал это не из-за ножа — из-за ее волос. Продолжавший безучастно стоять с ружьем на плече жандармский вахмистр Слама сказал, что ее надо арестовать, и ухватился за угрожающие ножом высоко поднятые руки старухи. В этот момент все торговцы, выскочив из-за своих прилавков, бросились врассыпную. Поднялся чудовищный крик. Можно было подумать, что весь живой люд кричит и возмущается по поводу взятия под стражу Соши Чачкес. Вахмистр Слама позволил себе лишнее: он надел на нее наручники. И вот так, хрипя, бранясь, выкрикивая непонятные, бессмысленные проклятья, она шла между жандармом и поверителем стандартов в тюрьму.
Относительно поверителя стандартов можно сказать, что был он сильно взволнован. Ему не хотелось сажать в тюрьму эту торговку птицей, эту старую, взбалмошную еврейскую женщину. Он сам был из евреев. Он еще помнил своего дедушку, у которого была большая борода и который умер, когда ему, Анзельму, было восемь лет. Он даже помнил дедушкины похороны. Это были еврейские похороны. Без гроба, окутанного белым одеянием старого дедушку Айбеншюца опустили в могилу и очень быстро закопали.
Ах, поверитель стандартов попал в очень дурное положение. Его собственная судьба причиняла ему боль, очень сильную боль. Он со всей решительностью соблюдал закон. Он был честным и добросовестным человеком, и его сердце одновременно было и добрым, и строгим. Что ему было делать с этой добротой и с этой строгостью? И в то же самое время в его ушах стоял золотой звон сережек госпожи Ойфемии.
Останавливаясь то у одного, то у другого прилавка, Айбеншюц шел, точно сам был закован в кандалы. Между тем как он в спешке проверял весы и гири, жандарм крепко держал закованную в цепи неистово орущую старуху Чачкес. Такая поверхностная проверка противоречила солдатской и чиновничьей совести Айбеншюца, но что он мог поделать, когда рядом вопила эта женщина и злобствовали продавцы? Ему хотелось все сделать быстро, но все же добросовестно, хотелось быть сердобольным и снисходительным, а в это время он слышал женский крик и беспрестанный звон сережек. В конце концов он попросил вахмистра Слама отпустить госпожу Чачкес.
— Отпущу, если она перестанет орать, — обращаясь к старой торговке, сказал Слама. — Хотите, отпущу?
Еще бы, она хотела. Она была свободна. Размахивая руками, несясь назад по дороге, она напоминала собой журавля.
И вот Айбеншюц достиг кадки Ядловкера.
— Что вы здесь делаете? Есть ли у вас разрешение на торговлю рыбой? — спросил он.
— Нет, — сказал Ядловкер, улыбаясь всем своим широким лицом.
Это выглядело так, будто улыбалось какое-то маленькое, отвратительное солнце, солнце уродства.
— Нет, — повторил Ядловкер, — я лишь замещаю моего приятеля, продавца рыбы Шехера.