— Проклятье! — пробормотал он и с ненавистью взглянул на золотистую полоску света, которая все никак не могла доползти до ножки стола.
Внезапно новая мысль промелькнула у него в голове.
— Ну нет! — пробормотал он, вскакивая на ноги и дрожащими пальцами застегивая пуговицы. — Нет, господа оборванцы, Сальвестро вам не свалить. Правит все-таки правительство, а оно будет моим…
С этими словами он сбросил домашние шлепанцы, сунул ноги в туфли и быстро вышел из комнаты.
Глава седьмая
из которой читатель узнает историю Графини, а также причину, по которой Сальвестро Медичи не спешил разделаться с цыпленком
Пожалуй, нигде во Флоренции не поднимались так рано, как в бедном квартале у святой Ореолы, неподалеку от ворот святого Лаврентия. В его убогих хижинах, летом задыхающихся от пыли и зноя, а в осеннюю пору увязающих в непролазной грязи, ютились сотни нищих обоего пола, всякого рода калеки, хромые, немые, глухие, увечные и блаженные. Встречались меж ними и погорелые, и потерпевшие от моровых поветрий, попадались бобыли-старцы и беглые монахи, но больше всего было слепцов. С первыми проблесками зари вся эта христова братия выползала из своих вонючих нор и, на все голоса распевая «Интермерату», разбредалась по городу и окрестным селениям, дабы во имя Христа собирать милостыню на пропитание себе и тем своим братьям, кто по немощи не в силах был уже передвигаться по земле.
На рассвете двадцать второго июля, задолго до того, как первый луч солнца разбудил уснувшего в кресле Сальвестро Медичи, трое нищих остановились у дверей кабачка, примостившегося рядом с колокольней церкви святого Лаврентия. Хозяин кабачка, человек изворотливый, себе на уме, но сердобольный и отзывчивый, насколько может быть отзывчивым владелец такого заведения, приноровившись к своим босоногим и оборванным завсегдатаям, привык вставать затемно и никогда не отказывал несчастным калекам ни в еде, ни в кружке вина, как бы рано к нему не постучали.
И на этот раз, услышав на дворе голоса, он сразу отпер дверь, впустил нищих и, не дожидаясь их просьбы, направился к очагу, где в большом котле, булькая и распространяя вокруг аппетитный запах, доваривалась фасолевая похлебка с луком и чесноком — неизменное блюдо, которое он готовил дважды в день, утром и вечером, уже много лет, с того дня, когда сменил у очага свою покойную жену.
Двое из пришедших были хорошо знакомы кабатчику. Пий, горбун, к тому же скрюченный в три погибели, так что при ходьбе руки его почти касались земли, столовался в его заведении с самого первого дня и пользовался неограниченным кредитом. Блаженный Джованни, вечно улыбающийся крестьянский парень, немой от рождения, появлялся в трактире только в тех редких случаях, когда кому-нибудь из нищих приходила фантазия позвать его с собой и угостить похлебкой и глотком вина из своей кружки. Среди нищей братии, жившей в квартале у Санта Орсола, он был беднее всех. Правда, подавали ему не меньше, чем другим, однако редко когда он приносил домой больше двух-трех медяков, поскольку почти всегда раздавал собранную за день милостыню своим же собратьям, у которых хватало совести просить у него «в долг», а потом забывать об этом.
Их товарища, тщедушного старикашку, кабатчик увидел впервые лишь месяц назад. Порасспросив кое-кого, он узнал, что зовут его Чекко, что он сиенец, чуть не двадцать лет просидел в Стинке и, вероятно, помер бы там, если бы восставшие чомпи не освободили его вместе с другими заключенными страшной подземной тюрьмы. За годы, проведенные во тьме сырого каземата, он почти совсем ослеп и ходил за милостыней вместе с собакой-поводырем, доставшейся ему после умершего старика слепца.
Перекрестившись, нищие сели за стол и в ожидании похлебки продолжали начатый разговор.
— А может, ты того?.. — взглянув исподлобья на Чекко, проговорил Пий.
Сиенец удивленно взглянул на горбуна.
— Чего того? — спросил он.
— Может, ты это выдумал? Насчет Сан Сальви и своей тысячи?..
— Да чтоб мне от ножа помереть! — стукнув себя кулаком в грудь, воскликнул Чекко. — Что же я, по-твоему, совсем из ума выжил, не знаю, кому свои кровные отдал? Или считать разучился?
— Так почему бы тебе не пойти и не взять деньги, коли они твои?
— А кто докажет, что я и есть Чекко Форжьере? — возразил сиенец. — Настоятель в монастыре новый, кто ему подтвердит, что я — это я? Жена как в воду канула, дочь тоже неизвестно где, я уж узнавал. Андреа умер. Что же мне, к подеста идти: мол, удостоверьте, ваша милость, что я есть тот самый Чекко, который самовольно сбежал из тюрьмы?