Выбрать главу

И приступили бесы ко князю Азлазивону, сидящему во мраке адского огня, и стали ему жалобиться: — Этак нам от Сысоевых робят житья нет. Мы их и ране того боялись. А как стал Сысоем Ипат, так житья прямо нет, хоть сымай сапоги да вон беги. В тихом глубоком омуте дом наш, ноне же трепещет там осьмиконечный крест. Нам лучше в мухоморы скинуться, нежели в том бору быти… Шевельнув единым рогом, гаркнул Азлазивон в тёмный потолок адской храмины лютое слово: — На искус их!

Сотрясаются адоградские стены бесовским радованием. Один голым хвостом в барабаны бьёт, другой железными гремит цепьми. Третий мёртвой белой костью трясёт, а в ней пересыпаются бараньи котяхи. Среди гула ликованья их изрыгнул Азлазивон, бес, приказ верным своим служкам: — Обступите стеною Ипатов город. Не давайте упокою им ни в день, ни в ночь. Идите туда во всю пору бесовскую, нет там Нифонта, там мы.

Поскакали, понеслись враги. Слепились в клубок тесный. К небу самому взмыв, заплелись перепончатыми крылами. Пошла тьма-тьмой, числом велико, глазом необъятно. Движется будто по небу чёрная проклятая расшива, бурно идёт, гулко плывёт — облаки пред нею в ужасе бегут.

Как долетели востроголовые до бору, то и рассыпалась расшива чёрным угольем вниз. То бесы в поход пошли на Сысоя.

Встали над бором морок и муть, затрепетали сосны попалёнными вершинками. Грянул как из ведра гул бесшабашный, а потом тишь мёртвых. Засели по сучьям, по пням, по корягам, в мох и в тишину и в ничто ушли, смолкли в засаде. Тут начинается наваждение Азлазивона, беса.

В последний день погожий, летопроводца Семёна день, робята за дело принялись. За частоколом, во мшистой ровни, где ручейки шустрые к омуту живой водой журчат, кряжевые расселись и зарылись пни — их ноне корчевать. Помолились, разошлись на четыре стороны, лопаты в землю, топоры по пням.

Расходились робята, принялись махать. Приятна их раздувшимся ноздрям острая осенняя прохладка. Пошёл по земле стук топать. Закряхтели, вылезая с насиженных мест, пни. По ним гнилая ихняя, земляная, проступает кровь.

Вот рубит один, Никифором его. Сквозь рубаху пар с него валит, а только знай-себе помахивает. Сам он надрубит корневища, а Максим, косматый мужик, кирку смаху подсадит, да и рванёт всем телом на сторону. Полверсты прошли робята, голо-место-рябо осталось позадь них. А руки шире машут, а топоры железней клохчут: раннему месяцу под стать — серебром выбелились разгорячённые кирки…

Тут случилось неслыханное. Взмахнул Никифор над пнём, а пень-то поднатужился да и плюнул ему в рожу самую. У того и топор из рук повалился и сам пластом рухнул. А из пня выпорскнул чёрный мыш. А Максима тряхнуло как бы дуновением ветра.

Сбежались робята на Максимов крик, пень крестят, Никифору на голову воду горстями льют, — весь ручеек вычерпали. Тот лежит невосклонно, руки раскинув свои, встать не может.

Стал с той поры Никифор как бы порченым. Стал на карачках ползать. Заросла щека его синим бородатым узором, как текла по ней пнёвая слюна…

С этого и началось.

Стоят леса тёмные, от земли и до неба, а на небе ночь. Положен на небо ковш, ползёт ковш по небу, сползает ко краю — тут выливаются на землю сон, покой и тишь…

Спит всё. Спят травы и сосны, спит доброе зверьё, а недоброе рыщет тайно и тёмные и острые на них. Прошёл по бору — ноги у него брёвен толще — престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно тишину ниткой шьёт, заплакала на разбитой ели краснопёрая Тюфтярка, в лукавой тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев, огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь жарких людских страстей Тырь.

И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как шуты-смехотворы, идут блазнители верныx, Азлазивоновы слуги, а впереди горбоносый бес Гаркун. Он ведёт их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут спасенников бороть по приказу князя и господина своего.

Стоят леса тёмные, от земли и до неба… Ой, лес-лес, ты не спишь, всё шумишь, всё тайны караулишь, всё прячешь их под спудами болот… За тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими голосами плачут… Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина в позднюю осень не цветёт в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И прозрачный ладан сосен твоих неспроста чёрную копоть точит!..

Стоят леса тёмные… А в них церковка свечкой теплится, узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение, сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней вздохи мечутся — места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.

Ровно солнце, склонённое на ночь, потух румянец на крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твёрдый и тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счёт, а троим недочёт за те шесть годов. Один ушёл бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и волкам ушёл навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном мире.

Безотступные слёзы проливая, осели как-то в самих себе все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слёзы, как алая болотная вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою чёрные свои тела, в ряд гусиный становятся, молят куколями о пол: — Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу внедряют: топорами друг-дружку порубить!..

Выходит Сысой к братье, усмехается, говорит: — Души-то в вас как завшивели! То невыплаканные слёзы в вас гниют. Жальте сердце скорбью и отойдёт смутитель и позабудет путь к вам!.. И опять выходили от Сысоя гусиным рядком все двадцать два, а стыд им новые силы подавал. Пуще прежнего и яростней били тогда о пол самодельные кафтыри. Во полунощах на скиту стон стоял.

А в ту ночь приступили бесы к Азлазивону, князю, сидящему во славе и безмолвии, и рекли: — Стеною мы обложили Сысоеву пустынь. А дороги на бору мы, как паутину, метлой спутали. К самым рвам мы втайне подступили. Скажи слово нам, господине, мы вринемся и место его геенским пламем попалим.

Был ответ от Азлазивона: — Ступайте. Въяве взойдите за частоколье. Вылейте на братию искус и страх. Приступите к самому Ипату, попалите ему бороду огнём, ибо ярость душит меня, а гнев не даёт покоя.

Повернулись бесы уходить, крикнул Азлазивону набольший средь малых Гаркун: — Не наша воля, твоя воля во всём. Будь на твоей воле.

И ринулись скопом в дремучий бор. И там, где упали, попалили многая.

Вот в день другой и пришла в обитель белогорлистая собака. Она бегает по любым местам, нигде никакой ей преграды нет. У ей глаза белы и злоба в них.

Она у колодца землю ела, видел пекарь Пётр, по воду шёл. Она, вытянувшись страшно, в колокол била, тревогу в скит звала, — видел ключарь Мелетий из окошка в лунную ночь. Она на Сысоя в Ипатов день, третьего июля, лаяла, и огорчился тот.

Но однажды подкараулил он её в воротах, окатил суку ведром свящёной воды. С грохотом провалилась в дыру собака, а из дыры пламень. Лизнул пламень в самое лицо Сысою, выел ему разом и брови и бороду. Был и без того ряб, а тут стал и с бритобрадцем схож, даже неприятен глазу.

А собаки не стало впредь.

Но не успели ещё робята собаку с памяти скинуть, как новая мереста явилась в скит. На второй неделе после собаки у Филофея-чернеца в подпольи Рогатица завелась. Имел беседу Филофей с Гарасимом, как заметил, и сказал ему Гарасим: — Эта от сырости она, ты печку себе подтопи!

Только ни печка, ни ладан не помогли.

А Филофей в скиту всех старее, старей Сысоя годов на десять. А Сысою пятьдесят шестой с зимнего Ипата повёлся. У Филофея-боголюба лицо старенькое, приятное, глазки малесенькие и носик тютелькой. Трудно могло вмещать старое тело его в себе дух сильный, а потому и не мог не покоряться сну.