— Про тебя тоже кое‑что знаю. Отца жалею, а то бы давно уряднику шепнул.
— Шепни, шепни. Только гляди, как бы опять не завернуло, да покрепче. Мы с фронтов пришли злые, остервенелые. Мы видали смерть…
Я уже встал, лицо мое горело, я весь дрожал. Так и хотелось броситься на него, схватить здоровой рукой за бороду, трясти эту громадину, которую, конечно, не осилю.
— С твоего отца тоже десять мер.
— Десять дыр он тебе отдаст!.. Ты лучше, — прямо говорю, — лучше ты не ходи по инвалидам, не тревожь их. Обеднять не обедняете, но горя с нами наживете.
— Угрозы?
— Нет, молитвы за упокой ваших душ… Мы за вас, гадов толстопузых, головы клали, рук–ног лишались, кровь лили, мозгами брызгали, а вы тут — как пауки. Подожди, скоро придет время… Скоро. Запомни это, а дверь тебе вон!
Ни слова больше не сказав, Николай вышел. Тень его снова метнулась мимо окон.
— Гляди‑ка, черт принес, — промолвила Матрена. — Пей, про молоко забыл.
Но меня так трясло, что зуб на зуб не попадал. Будь при мне винтовка, я, не задумываясь, всадил бы ему штык в широкую грудь. Нет, теперь он не бросится ни на кого из нас, инвалидов. За пять дворов будет обходить наши избы.
— Вот кто настоящий враг, тетка Матрена И внешний и внутренний сразу, будь он проклят!
Она подлила еще молока, и зубы мои стучала о край кружки.
10
Полночь. Целые стада звезд и огромное стойло их в самой середине. А те, что поярче, — словно пастухи.
На базар едет подвод около двадцати. Впереди и сзади слышен скрип. Едем тихо, не отставая и не обгоняя друг друга.
Удивительно, что Карюха ни разу не остановилась. И телега, такая рыхлая днем, в порожняке, теперь, ночью, под тяжестью как бы окрепла: колеса не скрипят, сама не кренится в стороны. Отец туго обвязал воз канатом. Я хотел было идти пешком все двадцать пять верст, но отец усадил меня на воз.
Нет, хорошо ехать ночью, вместе с людьми! Спокойно и как‑то даже величественно. Будто не лошадь везет, а все идет само собой, будто земля тебя движет. Отец то вперед к мужикам уйдет, то вернется к своему возу.
Почти все везли овес. Отец насыпал тридцать мер.
Два дня чинил он телегу, стучал по колесам, смазывал. Мать наказала найти соли и керосину. В лавочках это было уже редкостью.
В кармане у меня семь рублей, полученных от дьякона.
Сижу на возу и покуриваю. Спать не хочется.
Отец идет с Василием, по прозвищу «Госпомил». Это набожный мужик, хитрый и жадный. С отцом они дружат, и, что совершенно удивительно, он отцу иногда кое в чем помогает. Они о чем‑то беседуют, отец то и дело указывает на звезды. Вероятно, оба дивуются: «Сколь велик всевышний творец».
— Это ты, Петька? — вдруг слышу голос.
— Да, я, но тебя не узнаю.
— Дай папироску. Говорят, ты богатый — папиросы куришь.
— А–а, здравствуй, — наконец‑то признал я Ваньку Павлова, сына маслобойщика, за которого просватали Катьку Гагарину.
— С отцом едешь или один? — спросил я, протягивая ему папиросу.
— Мы на трех подводах сразу, — сказал он весело.
— Что, с вас подати требуют?
— Подати мы уплатили. Другие расходы на большие дела. Аль ты ничего не знаешь?
— Нет, — сказал я.
— Вон как, а я думал, знаешь… Нарочно к тебе хотел зайти, да ты, может, и знаться со мной теперь не хочешь.
— Почему? — действительно удивился я. — Вы — богатеи, а мы — кто?
— Не в богатстве дело. Ты шибко в грамоте наторел, песни для девок сочиняешь. Ведь это ты про меня так сочинил:
Мне стало неловко. Частушка не особенно в пользу Ваньки, но он, дурной, видно, доволен.
— Я тебя, Петька, на запой хочу позвать. Очень хочу.
— Ты разве женишься?
— Как же! Сосватал.
— Кого?
— Ка–катюшку Гагарину, — еле слышно проговорил Ванька.
— Ка–атюшку–у, — с притворным страхом протянул я, — а Фили не боишься?
— Ей–богу, боюсь, — честно сознался Ванька. — Грозит избить меня. А за что? Я не виноват, раз ему отказали. Прошу тебя, поговори с ним, — вы дружите.
— Ванька, это дело серьезное. Катька была просватана за Филю, — это раз; он вернулся с фронта злой, как зверь, — это два; а в–третьих, он на тебя еще больше зол, как и все инвалиды: сознайся, что никакой у тебя грыжи нет.