— Братка, вставай. Скоро поедем рожь косить.
Мать смеется, кивает мне на него.
— Ишь, работник нашелся. Пояски крутить будешь?
— Буду, только за браткой, — говорит Семка.
— Братка хворый, — отвечает мать.
— Ну да, хворый… Встанет и пойдет косить.
— Ай, дурной ты! Как же он будет?..
— Мама… — перебиваю я.
Она спохватывается, сердится сама на себя и отсылает Семку на улицу.
И когда он убегает, мать, как обычно, оглянувшись на дверь, строго и ласково произносит:
— Сынок, захворал‑то ты неспроста.
— Простудился, шел ночью.
— И не ври. Ты думаешь, не вижу? Обманешь мать? Нет, сынок, много я видела, много сердцем пережила. Вот что, Петя, не таись перед матерью. И чтоб мне не думалось, и тебе не мучилось, говори.
— Не знаю, что тебе говорить, — отвечаю ей ослабевшим голосом, радуясь, что наконец‑то она завела этот разговор.
— Сама, что ль, отказала? — просто спросила мать.
И я, сдерживая охватившее меня волнение, задыхаясь, отвечаю:
— Старшая сестра.
— Зачем же ты… сам?
— Я и не хотел. Они начали.
— Кто, мать, что ль?
— Слушай…
С горечью, с болью, временами плача, как малый ребенок, все поведал матери. Она выслушала, не прерывая, но я видел, как трудно ей было удержать себя, от слез. Она хорошо знала мой характер, знала — трудно выбить из меня слезы. Этих слез даже в детстве у меня мало видела, сейчас вот видит — и как бы окаменела. А я ничего не утаил от нее, ни одной царапины в сердце не пощадил. И теперь ждал ее слова, ее суда. Она — мать.
Мать долго молчала. Я лежал, запрокинув голову, и смотрел в крышу. Зачем‑то приходил отец, что‑то искал, но, не найдя, понюхал табаку и, глянув на меня, вышел.
— Петя, — вздохнула мать, и я очнулся. Глухим голосом строго сказала: — Береги себя. Будет время, лучше в сто раз найдешь. Сам найдешь. А теперь забудь и не думай.
— Но я ее, мама, люблю.
— Время покажет, сынок.
— Нет, лучше ее я, мама, не найду.
— Встань, Петя, в поле сходи, на люди, проветрись.
— Я людей‑то напугаю. Принеси‑ка зеркало…
Как меня действительно перевернуло! Едва узнаю себя. Страшный. Только глаза блестят. А скулы выдались еще больше. И сердитые складки легли на лоб. Нет, не люблю я смотреть на себя в зеркало.
В своей избе я чувствую себя, словно в чужой. Никак не привыкну, что и у нас, как у людей. Больше всего меня поражает пол. Это же диковина — все доски не только целы, но лежат, плотно, новые, оструганные. Еще вот большой новый стол и светлые окна на улицу — настоящие, со створчатыми рамами. И я хожу по избе с таким чувством, будто мне кто‑то вдруг подарил ее. А вон две кровати — тоже настоящие, из тесаных досок, со спинками.
Кто не знает, что такое новая изба после грязной и мрачной развалины, где и пол худой, и стены гнилые, где в окнах свету не видать, — тот не поймет радости нашей. А сколько было бы еще радости, если бы… Нет, не надо думать об этом…
В эти дни заходили ко мне Филя, Павел и Гришка–матрос. Наступала пора уборки хлебов. Были взяты на учет все лошади, какие имелись в селе и в имении, все жнейки. И словно на фронте, мы долго просиживали над картами своих и барских полей; решали: тот, кто может сам косить, пусть косит, а всем одиноким, солдаткам и вдовам надо скосить жнейками, связать и убрать.
Мы засиживались до полуночи, прикидывая, решая и перерешая, и, наконец, окончательно надумали убирать «помочью». Пусть вдовы и солдатки, чьи загоны граничат, помогают друг другу не разбиваясь. Но легко учесть лошадей и жнейки, а как их взять? Разве пойдут добром на это богатеи? А там еще возка, молотьба… Но кто же, кроме комитета, будет заботиться о вдовах и солдатках, об инвалидах и бедных, лишенных основной рабочей силы семьях? Гришка–матрос сказал:
— С душой вырвем!
И еще стояло: все отруба и участки пустить в общий дележ по едокам. Это тяжелое дело. Но скоро начнется жнитво, там — молотьба и сев.
Комитет вступал в самый трудный час своей работы. Надвигалась горячая и тревожная пора. А тут слухи: в Петрограде выступали рабочие против Временного правительства, за власть Советов. Демонстрацию правительство раздавило, много пролилось крови, запрещены большевистские газеты. И страшный слух — будто арестован Ленин.
— Все равно — наша возьмет! — заявил матрос Гришка. — Отступать — задушат! А мы — солдаты.
29
Огромный дом священника, утопающий в сиреневых кустах, был от нас совсем недалеко. Широкие окна его пяти комнат в узорчатых, резных наличниках, как в кружеве. На окнах кисейные занавески. Высокая зеленая ограда окаймляла этот дом, в который никогда не вступала нога прихожанина, разве только — на кухню.