Выбрать главу

А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда-то, из какой-то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук-мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.

— Ты где это, брат, умудрился перезимовать? — спросил Лаптев. — Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?

Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок-то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там — голод не тетка — и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла-зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.

Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.

«Ах ты, господи!» — восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.

А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело-голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо-розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!

Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный — ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.

Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего-нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.

Он и в турпоходы-то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.

Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она-то и была в нем самым существенным, она-то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь-то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой-нибудь серенькой птичке или букашке — целый мир, целая вселенная!»

«Посиди в траве, — рассуждал сам с собою Лаптев, — внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: „Это — так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое-то подтверждение своего учения, своей диалектики — „это — так“!..»