Выбрать главу

Климов отпрянул, застыл с открытым ртом. Затем, механически проследив глазами, как Лина выскочила на берег, бросился в воду и поплыл прочь от палатки, от берега. Ледяная вода сжимала бока, в голове было обалдение, ошеломление, и он, остервенело загребая руками, плыл и плыл. Куда? Зачем?

Сколько он так проплыл, он не помнит, только вскоре холод все же отрезвил его, способность думать вернулась к нему, а чувство опасности подсказало — назад! к берегу! иначе задеревенеешь, пойдешь ко дну!

Кое-как, через силу, уже борясь с судорогами, которые начали схватывать ступни ног, Климов дотянул до прибрежной отмели.

Лина растирала возле палатки ноги и руки полотенцем и о чем-то сердито говорила сестре. Потом они обе начали натягивать на себя брюки и свитера.

Сжав зубы и стараясь унять расходившуюся грудь, Климов неторопливо прошел на песок и рухнул на него пластом. Всего трясло от холода, а больше от смятения — ударила по лицу! Обозвала свиньей и ударила!.. Да и не то главное, что обозвала и ударила, — главное — с какой злостью, с какой ненавистью! Даже лицо у нее вспыхнуло, даже глаза побелели…

Такого в его жизни еще не бывало! Отдышавшись, он набросил на себя рубашку и пошел по берегу, так, лишь бы куда-нибудь идти. Шагал по самой линии прибоя, справа — спокойное, постепенно накрываемое ночью море, слева — пустынная серая полоса «дикого» пляжа.

Стоило полгода мечтать об этой поездке, стоило уламывать Лину, чтобы поехала, а ее маму — чтобы отпустила! Стоило тащиться в такую даль, чтобы в результате получить по физиономии да «свинью», сказанную с такой злобой!..

Шел и шел Климов, шел и шел по линии прибоя: справа — спокойное темнеющее море, слева — темно-серая полоса песка и гальки с черными кустиками травы…

Постепенно в мыслях наступил кое-какой порядок. Климов вспомнил: когда они еще ехали по городу в трамвае, то краем уха он слышал разговор о том, что здесь, в Евпатории, первый день за всю неделю солнечный и жаркий. Целую неделю, говорили в трамвае, море штормило, ветром переболтало, мол, всю воду, нагнало холода…

Тогда Климов не придал этим разговорам значения, столь тверда была его уверенность в тепле юга, в ласковости южного моря. «Подумаешь, цацы, — решил он. — Чуть похолодало, так они уже ворчать… Привыкли, понимаешь, тут к жаре…»

Но, оказывается, вода действительно — как лед. А он не попробовал даже, схватил девчонку в охапку и поволок. И ей, может, вообще сейчас нельзя, у нее, может, недомогание какое… Или плавать не умеет? Тогда, в Днепре, они ведь только окунулись… И потом вообще, что за дурость — подкрался, схватил и поволок!.. На глазах у старшей сестры опять же…

«Да, да, — соображал Климов, шагая по хрустящей под ногами гальке. — Ты разве не заметил, что Лина с тобой одна, но как только вы втроем — она совсем другая. Да вполне возможно, что мать, когда провожала дочек, наказала старшей: смотри там за ними в оба… Да и Лина тогда, в вагоне, когда сказала „не хватай меня за руки, не ласкай там и прочее“, — не предупреждала ли она? Мол, учти, мы с тобой не одни, и все, что мы будем делать, станет известно маме и папе…

Вот об этом обо всем я совершенно забыл!.. Вообще обо всем забыл. Дурь нашла. Заскок…» — думал Климов, чувствуя, как становится стыдно за свою выходку, за свое ухарство; он уже готов был повернуть назад к палатке и признать себя виноватым, попросить прощения, обозвать себя дубиной…

«И все-таки ударить по лицу!.. — вновь поднималась обида. — Это же… Это же все равно, как если бы не было ничего хорошего между нами. Не было нежности и теплоты в голосе тогда, в вагоне, когда говорила, что все поняла… Не было стихов той звездной ночью… Не было Заячьего лога, поездки за грибами. Ничего этого не было. Чужие. Ведь только чужого, ненавистного человека можно ударить с такой злостью…»

«Ничего нет у нее ко мне, — с беспредельной горечью думал Климов, — ничего…»

Ночь уже совсем скрыла и море, и пляж, и только вдалеке, за спиной у Климова, светились слабые огоньки города и порта. Впереди же и слева, и справа была ночь, и только ночь, черная-пречерная. И Климову стало одиноко, тоскливо, жутко, хоть вой. Но он все шагал и шагал, как заведенный, шагал и шагал, пока окончательно не разозлился на себя, на свою «жалкость» и заброшенность, пока не надоело гнетущее чувство своей ничтожности, слабости и подавленности.

«Вспомни, — ожесточенно говорил он себе, — каким ты был до знакомства с Линой!.. Ты был сильным, свободным и независимым человеком. Благополучным холостяком. Ты был решителен и удачлив, мог запросто закрутить мозги любой бабенке!.. Ты был орел! А теперь ты — тьфу! — размазня! Не „суровый технарь“ ты больше, а лирик. Довело до ручки тебя это приобщение к тонким материям, это чтение стихов и „светские“ беседы!.. Не мужик ты стал, а… голубь! Раньше ты никакого стыда бы не испытывал — ну, подумаешь, взял и затащил девчонку в воду, пошутив, поиграл — что ж здесь особенного? Кто из парней этого не делает? Так бы раньше-то рассуждал. А теперь тебе вот даже стыдно, тонкость в тебе появилась, щепетильность, пропади она пропадом! Хныкать, чего доброго, начнешь, плакать, слюни пускать…»