В каждой каюте есть холодильник, в эти холодильники незаметные вездесущие бело-голубые девушки грузят канарские бананы, банки испанских фруктовых соков, марроканские апельсины, французские груши. На столах в ресторане поставлены вазы с яблоками. Берите, ешьте и здесь. Здесь, однако, уже не съесть, а оставлять душа не велит. И, уходя из ресторана, владельцы вилл прихватывают с собой по яблочку, как сиротки.
— Ты еще не все, слава богу, видишь, — сказала мне как-то Настя. — А вон там… Третий столик слева… В светлом костюме… Вот он сейчас засмеялся… Видишь? В середине каждой еды он принимает таблетки, возобновляющие аппетит. Примет, посидит — и за дело.
— А почему? Для чего?
Она пожала плечом.
До кают-компании от ресторана метров тридцать напрямую сквозь железо переборок. Другая планета.
— Лариса, второе!
— Вы первое еще не ели…
— Не надо.
— Вам гарнир какой?..
— Без гарнира.
Это толстые тетки любят, чтобы все кругом много ели, Лариса же выглядит умыкнутой из Дома моделей. Должно быть, подыгрывая этой кажущейся роли, она носит молчаливую маску принцессы-невольницы. А принцессе, даже если она в неволе, и в голову не придет уговаривать кого бы то ни было, да еще уговаривать есть. Она от гордости сама подголадывает.
— Ларисик, на вахту бегу, сообрази…
— Несу.
— Только не увлекайся.
А сам огромный, широкая кость — по тем представлениям, что создавала у нас когда-то родная литература, — ему бы на обед котел щей, две миски каши, буханку хлеба… Но он встает из-за стола поджарый, лишь слегка подкрепившийся. И сам, быть может, не сознавая, что берет пример, косится на капитана. Анатолию Петровичу к пятидесяти, но когда он надевает свою гала-форму, то похож на тореадора не только шелковым поясом. Лихо, спортивно выглядит при полной сдержанности движений капитан «Грибоедова». И две парикмахерши, что по очереди, подправляют прическу капитана, смотрят на него в зеркало разрешенно пронзительным взглядом, и особенным образом медлят их руки, когда они нежными, японской изысканности движениями колдуют над его прической; и Лариса, обращаясь к капитану, становится темней лицом, и голос ее звучит тише, чем обычно. И ниже.
Кают-компания ест плохо. Умеренность. Сдержанность. Полутона. Рубенс бы здесь скис.
Та огромная сырая голландка, что пришла на капитанский коктейль обернутой в веревочную сеть, сейчас лежит на махровой простыне у купального бассейна. Все бы ничего, кабы она при этом оставила на себе оба предмета своего бикини, но она оставила лишь один. Все бы ничего, если бы она еще легла лицом книзу, но она лежит на спине. На палубе совсем не жарко, — кроме голландки, никто не загорает, бискайское солнышко светит наискосок. Люди одеты, а она лежит раздетая, огромная, прямая, как упавшая статуя, глазницы ее закрытых глаз до середины щек грубо и густо загримированы.
На корме прыгает и бьет ногами воздух неистовый каратэка, скрипит зубами, рычит и опять подолгу лежит на собственном пупе, изогнувшись и все затягивая и затягивая назад к голове своими страшными руками свои страшные ноги. И глаза его при этом багровеют и трясутся.
Катаются на своих креслах мадам Гастон и тот понурый человечек с птичьей лапкой, которого таскает по трапу дек-стюард Леша, и, тихонько обтекая стынущую плашмя голландку, драчуна, человека с птичьей лапкой, курсируют от бара к бару здоровячки нормативного вида и нормативных пристрастий. Кто без перышка на шляпе, а кто и с перышком.
Что это мне сегодня все немило, все постыло?
Судно здесь было ни при чем.
Каждому, кто работает в одиночку, без понуканий начальства и плана, небось знакомо это состояние: тягостное, совершенно бросовое безделье, маета, с полным ощущением, что ни сейчас и никогда больше ты ничего не сделаешь. Необходимо начать работу, и надо это делать сейчас же, выход из состояния презрения к себе лишь один — и все равно сидишь тупо, ползут минуты, идут часы, а ты ни с места. Перекладываешь что-то, слоняешься, заплетая ноги. На судне еще, слава богу, нет под рукой хлама, а дома возьмешь какой-нибудь старый подсвечник — и ну выскребать из его завитка грязь… И дотянешь до того времени, что уже надо куда-то идти, и телефон заливается, а тебе и тут не оторваться — скребешь этот треклятый завиток, будто нет в мире ничего более важного. И в голове, когда наконец очнешься, стучит одно: застрелиться? Но и тогда продолжаешь слоняться, сатанея, как декабрьский медведь, пока не прочтешь вдруг фразу: «Пушкин третью неделю жил в Михайловском, ожидая вдохновения…» Ожидал, думаешь, то есть, ясное дело, не работал. Три недели не работал. И терпеливо ждал. Пушкин и тот ждал, а ты, оказывается, подождать не можешь?