— Егор Петрович, это чьи слова? — спрашивает Олег.
— Да так, — говорю я. — Был такой человек. Его уже давно нет.
— Он был филологом?
— Нет, он не был филологом. Он просто много всего знал и о многом думал.
Не беря книг с полок, не роясь в справочниках, он мог, если вы его спрашивали, дать вам за десять минут первое представление об учении Аристотеля, начертить разрез броненосца береговой обороны, рассказать, что сохранилось из построек архитектора Львова и как выглядела введенная Потемкиным первая защитная военная форма. «Эти внедрения в язык всегда оставляют следы, — помню я фразу из какого-то разговора, — например, до сих пор в английском сохранились кельтские слова — плед, клан, виски; латинские — порт, стрит; греко-латинские — апостол, епископ…»
А ведь он не был филологом. Куда подевались эти люди, которые, окончив обыкновенные учебные заведения, имели представление о самых неожиданных вещах, знали, как само собой разумеющееся, по два-три современных языка, да еще вполне сносно латынь или древнегреческий, на пианино с западающими клавишами играли в гостях фокстроты и Шопена, писали на салфетках шутливые стихи под Северянина и Державина, ели что подадут, но всегда при этом прославляя хозяйку — праздник, друзья, наконец-то мы видим брынзу, — хотя уж кто-кто, а они-то знали, что такое настоящая еда. Куда девались эти люди? Теперь никто друг другу не звонит утром, чтобы доспорить о Тредиаковском, зато без минуты семь вас разбудит полузнакомый задыхающийся голос: «Мне сказали, у ваших знакомых дубленку сдают. Еще не ушла?»
Да что за черт, думаю я, мы же в Испании! Гляди по сторонам! И я гляжу по сторонам.
А вокруг слепые от жалюзи окна, брюнетки во всем черном, гористые, как в Киеве, улицы. Над бухтой стрекочет биплан, он тащит за собой связанные в надпись буквы — какой-то политический призыв — шнуры перекрутились, и часть букв перевернута. Женщины несут на головах тяжелые мешки. Гордый поворот головы, дощатые плечи мужчин. Внешняя медлительность, но каким бешеным кажется еле заметное движение ресниц! Рынок. На лотках все вперемешку — свежее и тронутое порчей, в желобах каменного пола густо ползет живая бурая жижа, от нее поднимается дух рыбы, погибших фруктов, крови. Золотая серьга на фоне смуглой скулы. Какое в Испании солнце! В душной бане рынка мерещилась жара, но, только снова выйдя на белое, плоское солнце, эту жару снова надеваешь на плечи, как груз.
Немцы рассаживались по автобусам, я присоединился к ним — и через двадцать минут мы были уже у прибрежной крепости в сером граните. Гиды говорили по-немецки, и я один побрел прогуляться по верху стены, где между гранитных зубцов были затиснуты глядящие в море старинные пушки. На граните рос мох, на бронзе сидела патина, забитые в черный свинец кованые скрепы каменной кладки были века семнадцатого, не новей, все настоящее, выстроенное для дела, но впечатление все равно было театральным, пахло воронцовской Алупкой, мерещились бутафорские балконы и сто пятьдесят первый д’Артаньян, которого пробуют в разных усах. Что я могу поделать? Средневековье представляется мне теперь многосерийным, телевизионным и с обязательной добавкой папье-маше.
Я брел по каменной испанской стене и вдруг при одном из поворотов увидел, что дальше стена примыкает к башне, в башне черный небольшой проем хода и, преграждая дальнейший путь, опертый о каменный барьер, поперек дороги лежит наклонный шест. Я когда-то тут уже был.
Из черного проема появился человек, какой-то служитель или реставратор старой крепости, в длинном рабочем халате, и, когда он подошел к наклонной жерди и, склонившись над нею, стал привешивать табличку с объяснением, что дальше ходить не разрешается, я вспомнил, где все это видел.
Такая картинка была сразу в двух книгах — в «Артиллерии» и в «Истории военного искусства», наших с Вовкой Калашниковым любимых настольных книгах. Такая же там была изображена башня, и такой же верх каменной стены, и человек в такой же длинной одежде наклонялся к такой же наклонной, торчащей за стену, штуке. Здесь это была жердь, а на картинках мы рассматривали длинную, расширяющуюся к выходу трубу первой в истории боевой пушки. Это была арабская «модфа».
Наша с Вовкой идея сделать собственную пушку и из нее выстрелить, должно быть, из этих картинок и родилась.
Остались мы живы чудом.
Порох собирали еще с осени в алюминиевую фляжку. Высыпали его из тех патронов, что удавалось найти или выменять, туда же запихивали артиллерийский — макаронами, было у нас и со стакан каких-то серо-желтых квадратиков вроде ломаной лапши. Сгорая отдельно на клеенке, такой квадратик успевал прожечь клеенку насквозь, но почему-то оставлял вокруг мельчайшие капельки воды. К концу зимы фляжка была полна.