Была она явно не в себе. Но что же это я стою как истукан? Почему молчу? У нее нервный срыв, болезненное самообличение… Я обнял ее за плечи, прижал к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, заплакала, мелко дрожа.
— Ничего не потеряно… — шептал я ей. — Ты всегда можешь вернуться. Никакой ты не стала другой. А потом посмотри — ты самая красивая здесь, все эти «мисс Грибоедов» ничего не стоят рядом с тобой…
— Почему же не меня тогда выбрали? — Всхлипывая, она оторвала лицо от моего плеча и снова уткнулась в него. Сквозь ткань рубашки я почувствовал ее слезы. — Я и здесь, — бормотала она, — и здесь — никто. И эти марлевки я потому и везу по углам чемоданов, что я — никто. Раньше я никого никогда… Просто не знала, что это такое… Как хочется… назад. Там я была… А теперь я — никто…
— Успокойся.
— Нет, нет, ты тоже так думаешь. Я знаю. Ты вон тридцать марок на цветы ахнул.
Она подняла руку и погладила мое лицо. Палуба по-прежнему была пустынной. От океана поднималась свежесть.
— Я никого не знаю здесь, на судне, кто бы так поступил. Зачем?
— Просто у меня малый опыт плавания, — сказал я.
Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан — вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
— Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
— Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, — зашептала Настя, — и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот — знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески — лучших художников. Статуи для ниш — лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…
— Что ты хочешь сказать? — спросил я.
— Что это невозможно сейчас понять. Мы ведь хотим, чтобы все было сегодня. Обязательно сегодня.
В зеленом нимбе правого бортового огня плыла рано опустившаяся ночь.
— Мне иногда кажется, что Володя такой, — прошептала Настя. — Ему все равно — увидит он результат того, что делает, или нет.
Володя, подумал я. Опять наш разговор кончается им.
— Что нам с ним делать? — в темноту сказала Настя.
Бабушка Мария Дмитриевна умоляла меня написать Вовке снова. И я написал Вовке толстое письмо, полтетрадки. Сообщал мелкие новости о нас и об общих знакомых, отношений никаких не выяснял. Сейчас уже выпадает из памяти, что было до, а что после: вот и тут — написал я ему еще до того, как мы с Марией Дмитриевной ездили на Урал или уже потом? Вероятно, после, но тогда я должен был в письме сообщить, что там увидел… Почему же тогда он ответил мне так зло?
Весной и осенью, готовясь к параду, мы по месяцу бывали в Москве. Ночные репетиции на аэродромах, сиреневый прожектор сзади по бескозыркам, влажный хруст бетона. Мы приезжали в Москву так основательно, что туда даже привозили письма, пришедшие нам в Ленинград. Письмо от Вовки я получил шестого ноября.
Мне было не до писем. Той осенью меня назначили ассистентом у знамени. Кроме офицеров только у нас троих знаменщиков были палаши. Палаши были замечательно тяжелые. Как-то ни с того ни с сего мы в щепки изрубили палашами казарменную табуретку. Нам было по пятнадцать лет.
Вовкино письмо я сунул в карман и забыл о нем. До парада оставалась одна ночь. На следующий день я не чувствовал ни холода, ни летящего в лицо снега. Офицеры перед завтраком проверяли, все ли в парадном батальоне надели кальсоны, нас, знаменщиков, не проверяли, — держится же такое в памяти! И вот мы огибаем Исторический музей, палаш словно пришарнирен к плечу, кисть темляка мерно хлещет по шинели… Музыка играла на площади, но главный оркестр бухал во мне.