Такого нельзя расцеловать на вокзале, хотя он искренне рад встрече с вами, — выражение его глаз остановит вас.
Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной.
Такого вам не под силу обидеть или оскорбить — он не допустит вас до этого.
Воспитание это? Инстинкт? Я грустил об Олеге, которого терял. И еще я пытался понять, как это так вышло, что он все понимает — ведь по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали и его не грунтовали заново. Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?
Олег улетал в Москву.
В Монреале Настя получила письмо. В письме говорилось, что Володя слег. Из письма — его посылал не он сам — можно было понять, что лечиться он не собирается.
Насколько я знал, в последние годы он еще изредка выходил в море.
— Что он сейчас делает? — спросил я Настю. Сам я писем от него давно уже не получал.
— Не знаю, — ответила она. — Вернее, не знаю, как назвать. Бич? Или этого слова уже нет?
Я сказал ей, что нет, вероятно, уже такого сословия.
— Я не знаю, кем мы все друг другу приходимся… Но кем-то ведь приходимся? Ты, я, он. А если кем-то приходимся, то ведь надо же что-то делать?
Когда я позвонил капитану, он сказал, что, если разговор недолгий, он может принять меня сразу. Вопрос у меня был один — нет ли возможности улететь в Ленинград самолетом.
— Степень необходимости? — спросил он.
Ничего связного, оказывается, произнести я не смог. Предположительная болезнь сына той женщины, которая тридцать лет назад… Что было тридцать лет назад?
— Кто он вам? — спросил Анатолий Петрович. — Брат? Муж сестры? Кто?
Выходило, что он мне никто.
— В посольстве должны понять, — мягко сказал капитан, — на основании чего вы просите бесплатно… У вас ведь нет лишних восьмиста долларов? Или тысячи?
— Нет, — откровенно признался я.
В Монреале — городе черных небоскребов и старых кварталов с зелеными пригорками — я бродил, думая о том, что с Ольгой, девушкой, которую я люблю, происходит в эти дни что-то такое, от чего она сама не своя, а брат (кто мне Володя, если не брат?) лежит больной среди чужих людей и уже никого не ждет. А я от них за тысячи километров, да за сколько тысяч. Ничего я не напишу, вспоминая берега огромной реки, по которой мы шли двое суток на выход из глубины Американского материка. Нет такой науки — географии, если нет людей, а в Канаде я никого не оставил. «Как Монреаль?» — будут спрашивать у меня, и я отвечу: «Да никак». Как муха по стеклу, мы ползли мимо Ньюфаундленда.
— Ты сделаешь что-нибудь? — спрашивала меня Настя, и кулачок ее, когда она смотрела мне в глаза, становился все меньше и меньше.
Говорят, что птицы еще во времена самые давние часто перебирались с материка на материк, путешествуя с кораблями. Теперь, когда судов стало больше, а моряки, как правило, не палят из дробовиков по собственным мачтам, привязанность птиц к судам становится все крепче. И уже не так они боятся гула двигателей, рева сирен и гудков, их не смущает вибрация палуб и мачт, и прекрасно они знают, где лучше спрятаться от ветра и дождя, где быстрее всего можно обсохнуть и как можно прокормиться. Даже птицы, оказавшиеся в море вполне случайно, и те сразу все соображают. А что касается чаек, то стоит за ними несколько дней понаблюдать, и убеждаешься, что уж им-то живется чем дальше, тем легче. И от того, что все грязней становится океан у побережий, ничуть чайке не хуже, и даже плодится она как будто все исправней. Этой птице все во благо, и если в одном месте десяток чаек увязнет в нефтяной луже, так в другом, напротив, тысяча разжиреет, расклевывая наглотавшегося мазута кита.