— Да так, — говорит. — Ничего.
И вздохнет, и прижмется.
А потом стала гасить свет сама, и теперь, если ночью его зажечь, лицо ее искажается, как от боли…
— А если свечку? — спросил я как-то. — Свечку можно?
Когда она не отвечала, это никогда не казалось грубостью, не отвечать она умела удивительно необидно. Просто понимаешь, что вопрос был ни к чему.
Если я хотел заглянуть ей в глаза, это надо было делать вечером — вечером это еще могло удаться, утром — никогда. Глаза, лицо, всю себя утром она норовила не показывать; проснувшись, лежала неподвижно несколько минут, приходя в себя, затем мгновенно собиралась, будто рассвет, если бы он застал ее у меня, грозил ей чем-то роковым.
Я до странного мало о ней знал. Не знал, например, даже того, сколько ей лет. Иногда мне казалось, что по возрасту она годится мне в дочки; в другой раз слово, сказанное ею, обнаруживало, что она видит меня насквозь. Хотя, конечно, одно не исключает другого. Я не знал, что она говорит дома, возвращаясь на рассвете, да и о семье ее, признаться, сведения я имел самые скудные. Кажется, у нее были мать и отчим, и, возможно, отсюда (отец-то был неродным) и возникала ее полная независимость, как какая-то плата за то, что не мешает им жить, как они хотят. Время от времени я задавал ей вопросы о ее семье, но ответов на них не получал.
— К чему это вам? — говорила она. — Это что-нибудь изменит?
Оля работала в аптеке, но никогда не приносила с собой аптечных запахов. Если я звонил ей через день после встречи, голос ее тихо шуршал, как песок в песочных часах. Если звонил через месяц, она несколько секунд молчала.
— А, это вы, — говорила она, и я слышал звуки взбалтывания чего-то жидкого. — Наконец-то приехали.
Если я говорил ей, что никуда не уезжал, то она опять что-то взбалтывала, а потом молчала, как бы давая осесть на дно осадку лжи.
— Я вас тут как-то вспоминала, — говорила она. Это было самое злое, что она умела сказать.
Серые тени медленно ползли по серым стенам. Мной овладело ощущение, что я — это не я, а какой-то челнок, на котором перевозят с одного берега на другой что-то отчасти, но лишь отчасти мне знакомое. Груз везут издалека, и до меня все заботились, чтобы он отправился дальше. Только я об этом не забочусь, потому что не знаю: куда это — дальше?
Этажом выше снова завыла чертова собака. Слышно вообще-то было еле-еле, дом наш строили как нужно — тут даже полы и те как упавшие крепостные ворота.
Оля быстро и бесшумно собиралась. Никакой помощи утром она не выносила, никаких проводов. Я лежал и слушал тихий плеск воды в ванной. С самого вечера Оля только тем и занималась, что доказывала мне и себе — мы друг другу никто, и чем ближе к ее уходу, тем судорожнее были эти попытки… Какой там кофе. Раньше я пытался ее провожать, но со временем это превратилось бог знает во что — на улице она просто не знала, как от меня скорее избавиться. Все, что я мог сделать сейчас, чтобы она не начала метаться, — это лежать, не зажигая света, до того момента, как она тихо наклонится надо мной перед тем, как щелкнуть замком.
Вот она вышла из ванной, вот тихо подходит.
— Оль…
Влажная узкая ладонь закрывает мне рот. Оля убирает ладонь, лишь убедившись, что замолчал я достаточно надежно. Разговаривая при ней по телефону, я раз сказал кому-то, что настоящая работа бывает лишь утром: если что и удается, то лишь по утрам, да и то если перед этим не выболтался. Это сказал или что-то вроде. И вот результат… Но разве можно нынче представить, что вскользь оброненное тобой для кого-то станет неукоснительным руководством? Оберегать во мне… Да что во мне оберегать-то? Я ведь два года ничего путного не могу написать! Чего тут еще ждать? А разве на этакие микротоки нынешняя жизнь рассчитана?
Олины шаги удаляются. Тихий щелчок замка.
И я лежу, слушая, как подвывает надо мной собака, и больше не могу заснуть.