— Мы с тобой, видно, предрасположены к одним и тем же болезням, — сказал мне однажды Андрей по поводу, который я уже не помню, но помню, что, сказав это, он осекся.
Настя была настолько же младше меня, насколько младше Андрея была Маша, и я никак не мог отделаться от сопоставлений. Помню отчетливо, как несколько лет назад мы бродили с Настей по каким-то покрытым неглубоким снегом холмам; начинались сумерки короткого зимнего дня, с вершины холма скатились один за другим лыжники, и вот мы стоим обнявшись, и от того, что она мне шепчет, я должен бы быть счастлив, — легкая и тяжелая, она подняла ко мне лицо, а мне все мерещится, что кто-то смотрит на нас из-под горы, и этот кто-то уже знает, что сначала те на горе обнимают друг друга, а потом она уедет от него, пропадет навсегда, будто вот так вскидывать руки ему на шею, и вот так глядеть ему в глаза, и шептать такие слова — это ничего не означает. И этот кто-то внизу — тоже я.
Стоп, сказал я себе, стоп. Ты ведь ничего еще не знаешь. Ты не знаешь еще, почему она тогда скрылась. Да разве ее сегодняшние глаза ничего не сказали тебе? Она же рада, счастлива. Это-то хоть ты увидел?
Я тяжело вертелся с боку на бок и казался себе то старым, как Каюров, то совсем мальчишкой, которого обманет всякий, кто захочет. Я не люблю вспоминать об обманах — ни о том, как обманывали другого, ни о том, как обманывали меня, от одного воспоминания об обмане я могу заболеть, мне кажется… А сам-то, вдруг подумал я. Как у тебя дела с Ольгой? И я опять завертелся.
День начинался удивительно — мы поплыли, и остальное, куда ни повернись, тоже обыкновенным не назовешь. Вот хоть Настю нашел, думал я, но тут же понимал, что эта случайная встреча не приблизила меня к Насте ни на шаг, может быть, даже наоборот, именно этой встречей и перерезана наша последняя ниточка.
Шла ночь, надо было заснуть, а я слышал, как уже не во мне, во всем пульсирующем пространстве каюты что-то отвратительно и ритмически бухает.
И вдруг я вспомнил Вовку Калашникова и как он, если что-то разволновало его или взбесило, хватал краски и начинал мазать ими — с кляксами, потеками, с подрисовыванием зубов и ушей бесформенным пятнам… Наверно, в этой нервности Вовки еще до того, как их семья развалилась, было заложено предчувствие.
…Помню, как-то во время очередного отъезда Юрия Леонидовича Вовка опять жил у нас и мы возвращались из школы. Нам надо было переходить Литейный, и я остановился на углу. Вовка отставал, и у перекрестка я стал ждать его — нам было сказано переходить улицу, взявшись за руки и чтобы один смотрел в одну сторону, другой в другую.
Прошло несколько грузовиков, мягко проехал, позванивая колечками на бугелях, троллейбус, и вдруг в синей «эмке» я увидел Вовкиного отца. Стекло дверцы было опущено, и я ясно и близко увидел его плоскую большую щеку, высокий лоб и чуть прищуренный глаз. Не поворачивая головы, Вовкин отец что-то говорил шоферу. Машина медленно проплыла мимо. Я посмотрел вслед. Но ведь бабушка говорила, что он в Москве, вспомнил я, и Вовка будет жить у нас еще целую неделю. Я оглянулся. Вовка подходил ко мне сзади.
— Твоего отца в какой машине возят? — спросил я. — В черной?
— Ему сейчас другую дали. Синюю. Черная была общая. А эта только его.
Я посмотрел вдоль Литейного. Синей «эмки» уже не было видно за другими машинами. Сказать Вовке? Но если мы сегодня вечером будем гулять подольше, то его отец просто-напросто нас не найдет и Вовка еще на день останется. Двоим нам предоставлялось гораздо больше свободы, чем мне одному. Но Юрий Леонидович даже не позвонил. Тогда я сказал бабушке, что днем его видел.
— Ну как же ты мог его видеть, если его нет в Ленинграде? — сказала она. — Тебе просто показалось.
— Нет, не показалось. Это его новая «эмка».
— Ну уж ты-то об этом больше всех знаешь!
— Да уж простите, мадам, побольше вас!
Если перейти на самый почтительный тон, у нас с ней разрешалось говорить что угодно, — Мария Дмитриевна не обижалась, а смеялась первой. Но на сей раз она даже не улыбнулась.
— А Вова… тоже видел?
— Нет, не видел. Ему надо было сказать?
— Подумай сам. Ты ведь у меня почти взрослый…