Не Вовка ли Калашников навел меня на то, что цветовое пятно очень многое может означать? Вовка малевал, нашептывал, видно, собственные мазки что-то подвигали и подвигали к его голове — и как-то, помню, утром он мне говорит:
— Сон видел… Коричневый. И все по углам стоят. Не двигаются.
Ужас, радость, встреча, нескончаемый урок, проход вражьего проходного двора, лето приобретали под его кисточкой собственные цвета. У меня перед глазами была сейчас ровная прохладная голубизна.
— Я сейчас, — сказал я своим спутникам.
Они смотрели на меня как на сумасшедшего. Радист — с отчетливым оттенком презрения. Люба — с оттенком жалости.
Букет стоил две трети того, что хрустело у меня в кармане. Но что это был за букет! Метровые темно-зеленые стебли были крепки, как карандаши, а сами гвоздики огромные, нежные и, как все гвоздики, поражали тем, что одинаково замечательно живут и в одиночку и в букете — даже розы не умеют так равноправно, так достойно сосуществовать! Я был чем дальше, тем больше доволен своей покупкой… А Люба вдруг взяла меня под руку. И у нее стали закругляться углы губ. И о своем свертке она будто стала забывать, только когда он задевал ее колено, она опускала на него глаза, и тогда взгляд ее вспыхивал земным удовлетворением. И тут же она снова глядела на цветы.
— Зачем они вам? Для кого?
И качала головой и как-то по-бабьи, но и по-дружески тепло прижимала мой локоть к себе. А это немало, особенно когда ты в Западной Германии.
Я стоял в своей каюте и смотрел в иллюминатор — по причалу к трапу возвращались грибоедовцы. Ракурс наблюдения был странным — глаза мои находились на уровне щиколоток. Людей, которые были еще далеко, я мог увидеть целиком, тех, кто подходил к борту, видел лишь частично. Увидел Настю. Открыть иллюминатор и окликнуть? А потом, когда присядет на корточки, сунуть букет, как из подвала? Я взял цветы и пошел ее искать. Ни каюты, ни номера ее телефона я еще не знал.
Нельзя прятать за спину такие цветы, но еще глупее нести их по узким коридорам перед собой, глупо улыбаясь встречным девушкам из пассажирской службы, которые улыбаются тебе. Я блуждал по коридорам и палубам, готовый себя проклясть. Зря мы оба обрадовались встрече. Нам опять ничего не понять и не выяснить — и ни она не сможет здесь быть собой, ни я. Наверно, я встретил уже всех женщин судна по три раза, прежде чем на верхней палубе увидел Настю. Она была не одна — около нее стоял тот самый высокий и стройный господин Швейниц, который прибыл на «Грибоедов» с японоамериканкой. Невесты сейчас при нем не было, и он что-то весьма быстро и весьма непринужденно излагал Насте, а она вежливо улыбалась. По-немецки я не понимаю ни слова, но, может, именно потому, что я не понимал ни слова, мне начало казаться, что не просто так он заговорил с Настей. Как только она пыталась сделать шаг, он, не переставая говорить и посмеиваться, тоже делал шаг, и она опять должна была ему отвечать. А я был с этим синим букетом. Очень подходящим оказался цвет. Мне ничего не оставалось, как стоять поодаль, делая вид, что мне страшно нравится пасмурный Бремерхафен и потому я решил бросить на его причал при отходе эти цветы. Но нельзя же бесконечно так стоять. Я подошел к ним и, когда она меня увидела, сказал:
— Это тебе. А ему скажи, что ты на работе и к тебе нельзя приставать.
Она бросила на немца быстрый взгляд.
— Егора, здесь так не делают.
— Очень даже делают.
— Я надеюсь, что господин… не понимает по-русски.
Он сам подтвердил, что не понимает. Кажется, только тут она увидела цветы.
— О, господи… ты с ума сошел! Сколько ты на них истратил?
— Они росли просто так.
— Ну, перестань! Скажи мне… — Она на миг даже забыла о своем немце. — Ты что, действительно сам их купил?! Но на что? Это же… Это же в переводе…
Как будто блеск ее испуганных, снова чуть-чуть закосивших глаз можно было перевести на цены джинсов, магнитофонных пленок или мотков шерсти.