В двух километрах к северу от космодрома, там, где поле встречалось с лесом, тропинка упиралась в развалины рыцарской усадьбы четырнадцатого века, увитые хмелем и девичьим виноградом остатки каменных стен, в тени которых они укрывались от зноя. В звенящей цикадами траве пробегали ящерки, а инженер и астронавт беседовали об освоении космического пространства, о полетах на Луну и Марс. Фон Зиммель соглашался с тем, что первый внеземной город, вероятнее всего, будет построен на Меркурии — ведь там так много солнечной энергии, которую люди смогут использовать себе во благо. Колонисты будут запасать солнечный свет, как апельсиновый сок в бочках, преобразовывать его в электричество и снабжать им фабрики и заводы, легко обходясь без тех ресурсов, что необходимы промышленности на Земле. Нужно только придумать, как уберечь колонистов от сильного солнечного жара, и можно будет смело строить первую внеземную цитадель человечества, сияющий космополис, за которым, несомненно, последуют и другие. Допускал фон Зиммель также и то, что первая колония появится на Венере — ведь ее атмосфера, по расчетам, сходна с земной, а значит, люди там смогут обходиться без скафандров. В целом фон Зиммель разделял убеждение Кемпке в том, что будущее человечества лежит в космосе, и что Земля — лишь колыбель, которую всем нам однажды предстоит покинуть.
Кемпке слушал, затаив дыхание, удивляясь мудрости этого великого человека. Фон Зиммель был сердечник и строго по часам пил лекарство из маленькой бутылочки, которую всюду носил с собой. В свои шестьдесят он был почти дряхлым стариком, но Кемпке знал: в этой полной свистов и хрипов груди бьется такое же пламенное сердце, как его собственное, и никакие хвори на свете не помешают инженеру дождаться минуты, когда его гордая, влекомая огнем черная птица неудержимо устремится ввысь.
В дни, когда фон Зиммель бывал занят на космодроме, Кемпке приходил на развалины один и размышлял над тем, о чем они говорили. На фронтоне усадьбы сохранился полуистершийся лепной герб — щит с изображенной на нем подковой, в центр которой был вписан маленький четырехконечный крест, символ какого–то канувшего в забвение рыцарского рода. Расположившись в тени, на приступке, Кемпке разглядывал этот герб и думал о тех, кто жил здесь прежде, о том, что, сражаясь за свои идеалы, они, сами того не зная, приближали встречу человека с космосом. Вся история человечества была медленным, сквозь тернии, восхождением к небу, подъемом, вершиной которого станет его полет. На этом пути было много страданий и войн, но теперь, когда путь, наконец, пройден, все они останутся в прошлом. Из трещины, которую он пробьет в небе, свет прольется на все континенты и утопит в себе войны и разногласия, ибо люди, узрев, наконец, цель, к которой веками безотчетно стремились, возрадуются сердцем и забудут прежние распри. И примирятся народы, и возляжет агнец рядом со львом, и станет мир благоуханен и чист, каким он был на заре творения.
Предаваясь мечтам, Кемпке любовался окрестностями — тенистой кромкой обступавшего усадьбу соснового бора, солнечной бездной простиравшегося на юг бескрайнего дикого поля. Чем ближе был день полета, тем сильнее он влюблялся в то, что его окружало, словно какая–то пелена спадала у Кемпке с глаз, и все сущее, венцом которого ему суждено было стать, открывало ему свою подлинную красоту. Затаив дыхание, он, бывало, часами сидел по пояс в зарослях и слушал тихие травы, медовое зудение мошкары, теплые поползновения ветра — разноязыкий шепот неведомых сил, пытавшихся вступить с ним в разговор, поведать что–то важное о себе. А не то ловил кузнечика в платок и, приложив его к уху, с блаженной улыбкой внимал тысячелетней мудрости мира, способного в простейшем из своих созвучий выразить больше, чем книги всех вместе взятых рукотворных библиотек. Над знойным, тяжелым от гуда и шороха травостоем с липким шелестом носились стрекозы, садились на усыпанные желтыми цветками кусты дрока, пахучие кремовые зонтики бузины, бледно–розовые стрелы уже отцветающей эрики. В зарослях тысячелистника и полыни виднелись голубые с желтыми глазками ирисы, а в стороне, почти у самой опушки, пряталось в траве настоящее чудо — несколько побегов невесть как попавшей сюда нежно–лиловой дряквы. В воздухе висел терпкий лимонный запах тимьяна и споривший с ним одуряюще–пряный аромат дикого чеснока. И всюду — над полем, из темной глубины леса, как бы осеняя собой это царство красок и запахов, звучал доморощенный хор: овсяное журчание жаворонков, робкий игольчатый писк корольков, протяжное «Вжжэу!» спрятавшейся на большой сосне зеленушки, пугливое «Пинь–пинь–пинь!» отвечавших ей из молодняка прыгучих синиц. Где–то совсем рядом иволга настраивала свою флейту, и, словно передразнивая ее, доносилось из чащи простуженное кряканье сойки. Красота мира ранила Кемпке насквозь, и порой, завороженный ею, он впадал в состояние, близкое к трансу, почти к забвению, чувствовал себя этим кузнечиком, этой иволгой, этой дряквой.