Фрау Цедерих держала небольшую прачечную, куда каждое воскресенье исправно носила китель мужа и все те трофейные мундиры и кивера, которыми были полны шкафы ее квартиры. Туда же она брала и одежду своего постояльца. Брала почти тайком, когда комната пустовала, дабы избежать с его стороны любых разговоров о плате. В своем доброхотстве фрау Цедерих была, однако, настолько рассеянна, что нередко вместо своей рубашки и брюк Кемпке обнаруживал в шкафу что–то незнакомое — то расшитую галунами ливрею гостиничного швейцара, то черную сутану священника, то белый колпак и фартук пекаря. Однажды там даже оказался водолазный костюм, мокрый и пахнущий тиной. Всякий раз, когда Кемпке указывал фрау Цедерих на ошибку, она поначалу никак не хотела поверить, что это не его вещи, долго в замешательстве вертела их в руках и пыталась убедить его в обратном. После же, сокрушаясь, бросалась обратно в прачечную, но зачастую вновь приносила что–то чужое, лишь похожее на его одежду, и временами случалось, что Кемпке ехал на космодром в синей униформе телеграфного служащего или в шикарном твидовом костюме заезжего денди. В том духе смятения и беспорядка, который фрау Цедерих привносила в его жизнь, было, однако, что–то волшебное, и Кемпке никогда не досадовал на старушку, воспринимая свое жительство у нее как одно из тех чудес, что каждый день преподносил ему Мариенкирхе.
Но главное свое сокровище город открывал ему по утрам, в час, когда тени печных труб на мостовой были как очиненные карандаши, а залитые карамельным светом дома напоминали штрудели и пирожные, испеченные в лучшей из небесных пекарен. Именно в этот час, когда легконогий «Гулливер» мчал Кемпке на космодром, ему встречалась она, девушка с Амальгаменштрассе, развозившая по улице молоко.
Она всегда появлялась в одно и то же время, в начале девятого часа, со стороны Нюрнберг–гассе, благая вестница утра, невозмутимо толкающая свой возок, и двигалась ему навстречу, в сторону Фердинанд–платц, оставляя у дверей бутылки с заказом. На девушке было темно–синее форменное платье и несколько старомодного вида тупоносые ботильоны, вроде тех, что раньше носили в деревнях, голову покрывал белый платок, из–под которого выбивались светло–русые пряди. Каждый раз, когда она наклонялась, чтобы поставить бутылку, на лицо девушки падала непослушная прядь, и она убирала ее всегда одним и тем же рассеянным жестом, обводя мир взглядом своих непостижимо–лазурных глаз, всегда немного удивленных, будто она только что очнулась от глубокого сна. Встреча с молочницей длилась недолго, пока Кемпке не сворачивал на Вюртемберг–гассе, но за это время он успевал пережить самые волнующие мгновения дня.
Он заприметил ее еще в день своего приезда в Мариенкирхе, когда впервые осматривал город, и с той поры, отправляясь утром на космодром, не упускал возможности проехать по Амальгаменштрассе. Она медленно плыла по тротуару, сияющая, тонкая, эфемерная, точно сошедшая с одной из тех фресок, что украшали стены церкви Девы Марии — мадонна среди молочниц, королева сливок и простокваши — и у Кемпке, бывало, перехватывало дыхание, когда, наклоняясь, она обращала к нему свой царственный тыл. Лишь однажды он услышал ее голос — в тот единственный свой выходной, когда по случаю партийного праздника был полностью освобожден от занятий на космодроме. В тот самый момент, когда он, элегантно одетый, в новой фетровой шляпе, проходил по Амальгамен, поигрывая тросточкой и делая вид, что изучает лакированные туфли в витрине обувной лавки, девушка приостановилась и, бросив на него свой пронзительно–синий взгляд, спросила: «Сударь, не желаете ли молока?». И так поразил его этот семнадцатилетний голос, что, ничего не ответив, Кемпке зашел в ближайшую кондитерскую и от волнения съел не одно, а целых четырнадцать шоколадных пирожных, не чувствуя их вкуса, давясь до слез и роняя крошки на пикейный жилет, а потом пошел куда глаза глядят, расхристанный, перемазанный в шоколаде, забыв в кондитерской свою элегантную шляпу.