Во все двадцать лет их совместной жизни Хельга была его мучением, но нигде в последние годы это мучение не проявляло себя с такой болезненной остротой, как в супружеской спальне. Фон Зиммель еще не утратил мужской силы, но всякий раз, когда он подступался к ней со своими старческими ласками, она отвечала на них такой же старческой холодностью. Фрау Хельга любила цветы, любила потчевать гостей своим фирменным дрезденским пирогом, но совершенно не выносила тех мокрых, липких телодвижений, что бывают между мужчиной и женщиной. Потерпев неудачу ночью, инженер обычно возобновлял свои попытки утром, но даже и тогда они чаще всего оборачивались приступом бесплодной старческой возни, молчаливой схватки, в которой Хельга отстаивала свою ненависть к плотской любви, а фон Зиммель — свое право еще хоть немного оставаться живым. Если же Хельга, смирившись, все–таки уступала, сила в нем к этой минуте нередко уже успевала угаснуть, и с постели фон Зиммель почти всегда вставал с жгучим, испепеляющим чувством перегоревшей страсти внутри, первой зарницей смерти, которую он так отчаянно заклинал в этих утренних схватках. Инженер сам не знал, как, стечением каких именно роковых обстоятельств Хельга женила его на себе, но теперь он был связан с ней прочно, бесповоротно, и нес этот крест с той же фаталистической покорностью, с какой пожизненный заключенный несет свой приговор.
Уязвленный, с тлеющей в сердце изжогой, фон Зиммель одевался и выходил из дому. Проходя через сад, он задерживался, чтобы поприветствовать Фридриха, своего онемевшего любимца. Склонившись над клеткой, инженер стучал пальцем по золоченому ободку — в надежде, что птица, как прежде, ответит ему радостной трелью. Но кенарь, искоса глянув на него со своей жердочки, никак не реагировал на приветствие, и, некоторое время помедлив у клетки, фон Зиммель шел к воротам, за которыми в тени большой одичавшей сливы его каждое утро ждали водитель Густав и черный, сверкающий хромированным крылом «Мерседес».
Ежедневные поездки на космодром давались фон Зиммелю тяжело, ибо вынуждали его видеться с теми, кого он не переносил на дух. Это была целая галерея совершенно необязательных ничтожеств, в существовании которых крылось что–то столь же фатальное, сколь и в существовании Хельги.
Самым ненавистным из них был фон Бюллов, партийный бюрократ, вот уже несколько лет камнем висевший у него на шее. Фон Зиммель терпеть не мог эту жирную толстозадую свинью, этого борова, из которого можно было натопить целый бочонок сала. Одно только присутствие его на космодроме казалось инженеру чьей–то гнусной издевкой, тяжким оскорблением, нанесенным его благородному замыслу. Фон Бюллов получил эту должность–синекуру за какие–то былые заслуги перед партией, проявленные им еще при Пивном путче, и теперь целыми днями предавался безделью у себя в кабинете, разгадывая кроссворды («Слово из девяти букв, съедобный корнеплод из Южной Америки. Картошка не подходит. Вы не знаете, что это, Генрих?»), подолгу и как бы с некоторым удивлением разглядывая содержимое своего носа, рассказывая похабные истории про баб и захлебываясь от хохота, такого же сального, как все в этой тупоголовой скотине. Иногда казалось, что он вот–вот захрюкает и, встав на четвереньки, начнет рыться в своих бумагах, как свинья в поисках трюфелей. Именно этот же хрюкающий, булькающий звук фон Бюллов издавал во время игры в крокет, когда, окруженный льстивыми офицерами, забивал в воротца гулкий деревянный шар и сотрясался от самодовольного смеха, вытирая потные руки о крутые бока. Такими же гнусными, утробными интонациями фон Бюллов исходил за обедом, когда жадно, сочно вгрызался у себя в кабинете в куриную кость, со всеми обертонами и фиоритурами обжорства обсасывая каждый хрящик, каждое сухожилие, словно развлекал себя игрой на каком–то омерзительном музыкальном инструменте. Эта кость еще долго потом стояла в ушах инженера, и ему требовалось усилие над собой, чтобы отделаться от своего отвращения, избыть из себя причмокивающего партайгеноссе, как избывают кошмар или навязчивую послеобеденную икоту.