В двух километрах к западу от космодрома, на обнесенной забором территории, охраняемой бессменным эсэсовцем Гельмутом, располагалось кладбище погибших «Фау», памятник крушению фонзиммелевой мечты. Иногда инженер приходил туда и ковырял тростью в грудах искореженного металла, пытаясь вспомнить себя прежнего, хотя бы на минуту — из странной прихоти — вновь пережить то волнение, которое он некогда испытывал при мысли о звездах. Из всех щелей — из разорванной утробы топливного бака, из поросшего мхом проржавевшего сопла, из–под смятого хвостового стабилизатора — выглядывали чумазые, перепачканные в масле лица сельских ребятишек, приходивших сюда играть в салки (по доброте душевной Гельмут иногда пускал их и угощал финиками из собственного пайка — единственная отрада старого одинокого солдата). По искореженному крылу пробегала ящерка, со всех сторон на него смотрели цифры — «6», «3», «5», «1», мертвые, несбывшиеся цифры, и фон Зиммель, некоторое время тщетно пытавшийся расшевелить прах в своей душе, вновь убеждался в том, что все это ложь, что никакого космоса нет и что звезды приколочены к небу небесным бутафором, такие же фальшивые, как те, которыми он хотел расшить скафандр Кемпке. Есть только пошлая выдумка лжецов да жалкая горстка паяцев, в эту выдумку поверивших. И одного такого паяца он надеялся в скором времени как следует проучить.
Уже в сумерках, перед возвращением домой, когда за оградой, приглушенно тарахтя заведенным двигателем, ждала служебная машина, фон Зиммель ходил к вольеру, где держали Энцо и Ланцо. При его появлении овчарки радовались так же бурно, как при появлении Кемпке, и с восторженным лаем бросались навстречу, нетерпеливо толкая и царапая передними лапами сетку ограждения. Это были обычные цирковые собаки, купленные и привезенные им сюда специально для пилота «Фау». Легенда об их полете удачно встроилась в созданный инженером миф и обеспечила ему то почти непогрешимое правдоподобие, в котором даже менее доверчивый кандидат едва ли бы смог усомниться. Пока Густав надраивал тряпкой капот «Мерседеса», фон Зиммель трепал овчарок по голове и кормил принесенным в платке собачьим печеньем. Они да еще кенарь Фридрих были единственными живыми существами, которых он любил. Здесь, у вольера, смятение в душе фон Зиммеля несколько успокаивалось, горечь былых поражений теряла свою остроту, а меркнущие вдали трупы искореженных «Фау» становились тем, чем и должны были быть — грудой ржавеющих истуканов, давно утративших над ним свои божественные права. И когда, вытрусив из платка последние крошки, инженер направлялся к машине, в нем вновь оживала уверенность: завтра, завтра взойдет заря нового человечества, и он отплатит судьбе за все унижения, которые ему пришлось пережить. Дверь «Мерседеса» с мягким щелчком закрывалась, машина трогалась с места, и, провожая взглядом тонущий в сумерках космодром, фон Зиммель чувствовал, как сердце его понемногу оттаивает, а в мире, еще недавно таком бессмысленном и враждебном, вновь появляется гармония и красота.
В утро старта за Кемпке приехали двое, нечто вроде почетного эскорта, которому было поручено доставить астронавта на космодром. Об их приезде фон Зиммель предупредил заранее, так что ровно в семь, услышав под окном приветственный гудок клаксона, Кемпке осторожно прикрыл за собой дверь и сбежал по лестнице вниз.
Этому предшествовала небольшая заминка с одеждой. Вероятно, фрау Цедерих опять что–то напутала в прачечной, ибо вместо своего кителя и бриджей он обнаружил в шкафу черную эсэсовскую униформу. Озадаченный, Кемпке хотел было окликнуть рассеянную вдову — явиться в таком виде на космодром было бы некоторым нарушением протокола, но, пожалев старушку, будить ее в столь ранний час все же не стал и надел то, что висело в шкафу — благо, униформа была новая и пришлась ему точно впору.
Визитеры ждали у темно–синего лакированного «Хорьха 853», роскошной машины, блиставшей хромированными частями почище парадной модели «Мессершмитта». Он никогда не видел их прежде. Это были молодые люди в штатском, чрезвычайно элегантно одетые, во всем их облике, от костюма до сигарет, сквозило что–то неуловимо–заграничное, дорогое, словно оба они только что сошли с обложки модного парижского журнала. Первый, полуприсев на пылающий капот «Хорьха», курил легкие тонконогие «Житан», второй, привалившись локтем на открытую дверцу — крепкие мясистые «Голуаз». Дожидаясь своего пассажира, они о чем–то неспешно переговаривались, и на их холеных, гладко выбритых лицах мелькала беспечная улыбка закоренелых прожигателей жизни. Увидев Кемпке, они любезно его поприветствовали и помогли усесться в машину. Оба говорили с заметным эльзасским выговором, пересыпая речь офранцуженными словечками и окончаниями, в витиеватой, по–светски галантной манере выражаться тоже было что–то куртуазное, галльское. Первый представился Клаусом, второй — Рудольфом, но Кемпке сразу забыл, кто из них кто. Предположительно Клаус сел за руль, тогда как предположительно Рудольф устроился на заднем сиденье рядом с Кемпке, после чего машина неторопливо двинулась вверх по Фредерикштрассе.