Звенит в ушах — кружится, пульсирует кровь с разгона. Руки, ноги гудят — с непривычки гудят, от разбуженной силы. Эх, сейчас бы кваску холодненького — и опять можно копать, пахать, валить. Эге-ге-гей! Что вам надо еще, какую делать работу? Все по плечу…
Всего несколько дней живу в полях да в лесу, а вспомнили руки, что умеют и могут многое. Дело им дай, разохотиться позволь — вытворят чего никогда и не было.
Эх, мечтать хорошо! А кто будет дело править? Тетка моя, Маремьяна, уже баб-подружек подняла, повела табуном на картофельные кучи. Замелькали руки, полетел во все стороны стукоток-звон. А я же — их кровь, их кость. Ну кто я, куда я без них? Они за мной шли, подгоняли, теперь тянут за собой. В чем эта связочка невидимая? Только ли в сегодняшней работе, в общем-то маленькой, обыденной? Одно чувствую: есть она, не порвать, не разрушить ее.
Споро работают женщины — любо. Тетке Маремьяне за восемьдесят, согнуло ее, ноги отекли, лицо все иссечено временем, задубело. А бойка, ой бойка! Сколько помню ее, живет все одна. Мужицкое, не мужицкое дело — все сама, до мелкой малости. Рано умер муж, жизнь гнула, ломала — сколько на веку своих маленьких бед, сколько больших, народных! Одних войн… А ни к кому не ходила на поклон, выстояла и дочь с рождения больную больше пятидесяти лет держит возле себя.
Глянула тетка на подружек:
— Что-то мы без песни сегодня. Заведем? — И начала глухо, хрипловато:
Подхватили женщины, полилась старинная печальная песня Бесхитростный рассказ о бабьей доле.
Не успела оглянуться — промелькнуло лето, подошло новое дело — молотьба.
Старые крестьянские жены… Вдовы они уж. Так подобралось, что все помощницы, кроме моей матери, давно похоронили своих мужей. И теперь вот поют бесстрастно, словно не о себе рассказывают, а о ком-то другом. Стирает время краски, глушит помаленьку боль. Да и жизнь берет свое. Дети поднялись, внуки пошли в рост. О них сейчас все заботы…
Под песню да разговоры быстро закончили работу. В тележке, прицепленной к мотоциклу, свозили картошку домой. И стали мыться да готовиться к ужину. Помочь в наших краях — это работа до устали, а вечером обязательно обильное угощение, гульба.
…За составленными в ряд столами сразу стало тесно и шумно. Заблестели глаза, посыпались прибаутки. Женщины вспоминают, как праздновали они бабье лето в недавние годы. Выносили посередь зеленой улицы стол, лавки, выставляли кто чем богат и собирались по-соседски. Обязательно без мужей, даже у кого они и есть. Гуляли допоздна, пели любимые свои, девичьей поры, песни.
И сейчас, оставшись одни — мы, мужики, вышли на крылечко покурить, — они тоже поют. Песни большей частью грустные, незнакомые мне. А вот эта уже слышанная сегодня на поле. Теперь ее завела тетка Татьяна. Голос у нее крепче, да и старается она, чтобы было попереживательнее, — больше тягучести в словах и тоски.
Хрипловатый голос тетки Маремьяны тоже слышен хорошо. Он удивительно бесстрастен, будто слова песни совершенно не волнуют тетку, словно за ними не может таиться ни воспоминаний, ни отголосков былых страстей. Но я не верю в это. Просто тетка моя кремень. Не верю, потому что недавно совсем случайно узнал такое, о чем в нашей семье никогда даже разговора не заводили.
…Было это еще в старой России. Тетка Маремьяна, тогда попросту Маша, была замужем за рослым чубатым Григорием. Первые годы жили да радовались, а потом сильно приболела Маша. Почти год она и по избе-то еле-еле ходила. Григорий кругом все один да один. Пахать, сеять — сам. Жать, вроде бы дело больше женское, — опять сам. А на соседнем поле, тоже частенько одна, — Танюша-краса, длиннокосая певунья. И потянуло их друг к другу. Извелись все: у одного — жена, у другой — муж, а ничего поделать с собой не могут. Муж Тани Петр уж коситься стал, Маше бабы всякое нашептывали. А Григорий с Таней только тем и живут: как бы хоть на минутку увидеться, словечком перекинуться.
Что уж между ними произошло — неизвестно. Только однажды зимой спозаранку поехал Григорий в дальнее торговое село на базар и Петра с собой пригласил. Часа через три, уж светать стало, пригнал на взмыленной лошади в улицу, сам ошалелый, без шапки, в кровище весь, лицо рассечено. А в розвальнях Петр, уже остывший, лежит.