— Вот, к примеру, человек болен чахоткой, — продолжает Лобачев. — Откуда произошла чахотка? Есть такая наука медицина. Можно бы изучить ее и узнать, откуда чахотка и как ее лечить. Но у Коваля более простой способ. Человек застудился, начинает чихать, вот и получается «чихотка», — выходит, человек заболел от простуды. Верно, Коваль?
В аудитории начался смех, и Коваль смеялся вместе со всеми. Но, вдруг заметив, что смеются-то над ним, он смутился и, видимо, хотел что-то объяснить, уже открыл рот, но остерегся и только развел руками. Тут смех стал еще громче.
— Чего ж ты не смеешься, Коваль? — спросил Лобачев. — Ведь ты пошутить хотел? Ну и пошутил и насмешил всех. А самому тебе что-то не смешно. Почему не смешно? А потому, что все видят, что шутка твоя скрывает невежество и лень ума.
— Афанасий Петрович из практики говорит, — сказал Смирнов и с ехидным недоброжелательством покосился на Миндлова, — а не из книги. Что книги! Я тебе целую библиотеку сочиню.
— На уроки русского языка не ходите, Николай Иванович… — отвечает Лобачев, — так что ничего сочинить не сумеете!
Подобрались в этой группе боевые комиссары, бойкий и расторопный народ, люди, выкованные в гражданской войне, выученные борьбой со спецовскими изменами, и с кулацкими мятежами, и с ядом анархической пропаганды. Все это прошли они, все одолели сами.
Следы былых профессий слиняли, и боевая комиссарская работа, — когда рядом с военспецом, а когда и без него, — стала их профессией. Ведь каждый из них за революцию накопил жизнью и смертью проверенный опыт, за него твердо держался и с известным недоверием относился к опыту книжному, не всегда представляя себе разницу между книгой хорошей и книгой плохой.
Лобачев сам прошел такую же школу и хорошо понимал, откуда возникает эта любовь к измышлениям пусть глупых и бездоказательных, но своих собственных теорий. Но, кроме того, за хитрыми словами, за изгибами юркой и затейливой мысли он слышал озорство, притаившееся и лукаво противодействующее всей учебной работе курсов. И, без пощады высмеяв Коваля, он дал научное определение капитала и приступил к объяснению органического строения его. Говорил он не так гладко, как Косихин, но его местный говор, краткое и крепкое строение каждого предложения, наглядное истолкование каждого термина делали особенно выразительной и понятной его речь.
Все, что Лобачев узнавал из книг, он пересказывал своим слушателям, но сам знал, пожалуй, немногим больше того, что пересказывал.
— А здорово, — среди объяснения шепнул Коваль Миндлову. — Я работал в забое, так выходит: переменный капитал был. От здорово! — сказал он, и в голосе его впервые послышалось восхищение перед научной системой, объяснившей ему и его живую жизнь.
Группой Лобачева Миндлов тоже остался доволен, хотя чувствовал сопротивление Смирнова и его ближайших друзей, которые продолжали борьбу против ненавистного им, все укрепляющегося учебного порядка.
В конце коридора Миндлов заметил Шалавина и еще одного пожилого комиссара. Увидев Миндлова, они в замешательстве двинулись было прочь, но потом повернули ему навстречу. Поздоровавшись, Шалавин сказал, чуть пригибаясь к Миндлову:
— Дорогой товарищ Миндлов, что я тебе скажу, ты только не обижайся. — Он секунду помолчал. — Насчет товарища Гришина. Ученый человек, но убери ты его от нас!
— Верно. Вот верно! — сказал пожилой комиссар и кивнул щетинистым, седым подбородком.
— Он, может быть, человек ученый, но вся его ученость для нас не имеет пользы, — одни слова, смысла нет.
— Верно, — опять сокрушительно сказал комиссар, — ох, верно!
— И очень тоску он наводит! А ты поди сам послушай.
Они вошли в класс, где занималась группа Гришина. Здесь, так же как и в классе Косихина, лучи солнца раскаленно белыми столбами входили в комнату. Однако там они оживляли молодые лица, блеск думающих глаз, движения губ во время речи… В этой комнате сбились за партами в большинстве своем пожилые, наиболее старые и заслуженные комиссары. И Миндлову странно было видеть эти твердые и умные лица в состоянии необычной для них расслабленности.
И тон здесь задавал негромкий, чуть хриплый, как из трубы заигранного граммофона, голос Гришина, маленького, бледного, словно обескровленного, с жидко блестящими от непроходящей слезы глазами. Миндлов попробовал вслушаться в то, что говорил Гришин, разобраться в ходе его мыслей. Но, к ужасу своему, убедился, что ничего не понимает. Ему казалось, что Гришин никак не может кончить длинное предложение, которое он начал до прихода Миндлова и которое он все тянет и тянет, и вся группа в мучительном оцепенении ждет, что вот выражение его голоса изменится и чудовищный период придет к концу. Но вплоть до треска барабана, прервавшего занятия, Миндлов так и не дождался конца гиганта предложения.