В этой лекции он поймал одно: что каждый товар — это сгусток труда…
— Ишь ты — сгусток! — шептал он и ласково гладил облупившуюся парту, эта мысль казалась ему такой своей, точно он ее давно уже знал, но не имел слов, чтобы ее выразить.
Время от времени лектор останавливал свою быструю речь; Лобачев просил повторить страницу Маркса или неразборчивую фамилию иностранного автора. Лектор с охотой исполнял просьбу Лобачева, ему, видно, приятен внимательный слушатель. Слова Арефьева не прошли даром. Мобилизовав все силы своего мозга, вслушивался Лобачев в лекцию, чтобы не пропустить враждебного слова…
А у Герасименко в боковом кармане лежит вчера утром полученное и несколько раз перечитанное письмо. В этом письме родные и нужные слова: «Митруся… Золотце… Буренка не дает молока… зарезали… С телкой бы продержаться». И еще: «Сохнет молодость, Митруня…»
— Таким образом, три топора эквивалентны десяти горшкам, пяти пудам овса…
Упоминание об этих родных, кровных предметах домашнего обихода так ярко напомнило Герасименко двор при хате, с клуней и палисадом, что он не смог долее терпеть и, стараясь не стучать, ушел с лекции. Через пустой, побелевший от жары двор пошел он прямо в канцелярию курсов.
В канцелярии тихо. Изнывающая муха с тоскою билась о стекло, и в тон ей, так же заунывно и тихо, напевал Миндлов какую-то непроизвольно рождавшуюся песню. И в такт ей раскачивался он над простыней расписания, вписывал в квадраты фамилии преподавателей.
Поднял глаза — перед ним знакомый по гарнизону, смуглолицый, стройный Герасименко.
— Ну-с, кавэскадрон? Что новенького?
«Добр, — обрадовался Герасименко. — А вдруг отпустит?» И это «вдруг» тут же превратилось в уверенность.
— Я до вас лично, товарищ Миндлов. Товарищ Арефьев объяснил на проверке — насчет отпусков накладывается запрещение. Но я до вас, товарищ Миндлов, вы ж меня знаете… Может, уговорите об исходатайствовании мне отпуска для устройства домашних дел.
— По жене соскучился? — спросил Иосиф, может потому, что и у него в боковом кармане лежит последнее много раз перечитанное письмо.
— Три года женатый я, товарищ Миндлов, — секунду помолчав, сказал, переходя на горестный и откровенный тон, Герасименко, — и не более как два месяца вместе жили, ей-бо.
— Нельзя, товарищ Герасименко. По окончании курсов каждый получает месячный отпуск. Арефьев обещал — так и будет.
— Не могу я. Апатия у меня, — тихо сказал Герасименко и к окну отвел свои синие, в золотистых ресницах глаза.
— Нельзя. Помни, Герасименко, ты — коммунист.
— Эх, товарищ Миндлов, отпустите меня! Приеду — как учиться возьмусь, право! А то ведь я не учусь. И такая тоска, даже не ем! Ребята удивляются.
— А чудак ты, Герасименко! Тебе говоришь, а ты все свое.
Оба молчат. Герасименко нервно скребет большим ногтем край стола. Как муха, не видя стекла, бьется об него и изнывает в тоске, так и Герасименко не может примириться с тем, что нельзя сесть на поезд — и туда, на родную сторону.
Он махнул рукой, громко вздохнул и вышел во двор. Лекция уже кончилась. Загрохотал барабан. Курсанты, разминаясь после долгого сидения за партами, оживленно сновали с полотенцами по двору и плескались в воде около умывальников. Краснолицые, с волосами, словно покрытыми росой, они бежали потом к кухне, где быстро строилась очередь, и перебрасывались веселыми, не надоедающими шутками, обязательными перед обедом, как пряности, подающиеся к семейному столу:
— Смотри, друг, котелок не съешь!
— А что сегодня дают?
— Суп-рататуй!
— Ишь, тебя как повариха любит, сколь воблы навалила!
Герасименко, машинально ставший было в хвост, услышав о вобле, ощутил еще большую тоску, тихонько чертыхнулся и вернулся в здание. Там пусто. Вот и койка его Над ней — пониже портрета Ленина — жена, светлоглазая, непривычно, по-городскому разряженная, и фотографически бесцветные очертания ее лица наливаются для Герасименко такой теплой и родной жизнью.
Герасименко повалился ничком на кровать, зарыл голову в подушку, и блестящие, начищенные, чуть запыленные сапоги его долго были неподвижны. После обеда — обязательный отдых, сорок минут. После отдыха — вечерняя лекция. Комиссары, курсанты торопливо расходятся по своим комнатам, быстро располагаются по своим койкам; слышно, как по всему зданию стучат двери. И вот — тишина.