А вокруг стен курсов шла жизнь. Слушатели курсов получали письма из деревень, городов и городишек; жизнь шла по-своему, упрямо, ее как-то надо было объяснить, и комиссары все более жадно вчитывались в газеты, в декреты… Не красной строкой начиналась новая глава революции, незаметно вплетались в быстротекущую ткань ее новые нити: новые декреты, новые статьи в газетах, новые доклады на собраниях и конференциях.
Была б его воля, Гладких выгнал бы три четверти курсов из партии «за недисциплину». Малейший проступок против воинской дисциплины Гладких не забывал на всю жизнь. «А такие, как Никола Смирнов или Афонька Коваль, да разве их можно в армии держать? Разжаловать на площади — и с барабанным боем прочь из армии!..» Гладких беспощадно стискивал челюсти, и на широких щеках его бегали желваки. Из той четверти, которую он соглашался оставить на курсах, очень немногих обходил он снисходительным молчанием. О Шалавине он выражался: «Старое дондыло», имея в виду склонность старика к долгим разговорам. О Васильеве: «Московская дворянка». О Кононове он хотя ничего не говорил, но недоверчиво молчал при упоминании о нем.
Начальствующий и учебный состав он тоже не щадил. «Кликуша», — говорил он о Миндлове, «Утриносица» — о Косихине, «Черного кобеля не отмоешь добела» — об Арефьеве. При всем этом он был образцовый службист, и перед теми же начальниками, о которых так грубо отзывался в разговорах с Лобачевым, он при исполнении служебных обязанностей исправно тянулся (черта, никак не обозначавшая в нем подхалимства, — по натуре он был смел и прям). Лобачев не мог понять, откуда Кононов заключил, что Гладких расположен к нему, но это было так, и на спине Лобачева после дружественных хлопков нового приятеля оставались багровые следы, как от горчичников.
После обеда Лобачев зазвал Гладких в духоту пустой комнаты учебного отдела. Дул юго-восточный засушливый ветер, и мельчайшая пыль, которую он нес из далеких пустынь, монотонно и яростно звенела о стекла закрытых окон. Кисло пахло чернилами. Лобачев завел разговор очень издалека, с деревенского хозяйства самого Гладких. Сначала тот отвечал охотно, — видать, он хозяйство свое и любил и помнил до белой отметины на левой ноге коровы, до того последнего гвоздя, который он вбил, починяя хлев перед самым уходом в партизанщину…
И вдруг, словно вспомнив о чем-то, Гладких круто оборвал разговор.
— Что ж толковать, товарищ Лобачев, о нашем хозяйстве? Я его отрубил от своей души, — сказал он. — Дорогу свою я на курсах определил. Поговорил я с начальником курсов: обещает командировать в артиллерийскую академию, — гордо сказал Гладких. — Вот она, моя дорога.
— Ну, а о деревне разве совсем не думается? — осторожно спросил Лобачев.
Но тут вдруг от шеи к щекам, по всему широкому лицу Гладких поползла горячая волна, точно он, забыв о незажившей ране, сделал слишком вольное движение и разбередил ее.
— Я ж тебе сказал, что отрубил, так что ты лезешь? — с сердцем ответил он Лобачеву.
Его лицо дрогнуло, он махнул рукой, и внутри него словно что-то замкнулось, слова из него приходилось тянуть, и чуть не клещами. Гладких все время порывался уйти, Лобачев еле удерживал его, как вдруг в комнату ворвался взволнованный Косихин. Увидев его таинственное лицо, Лобачев на секунду безотчетно вспомнил Варю. Поймав себя на этом, он стыдливо и упрямо тряхнул головой, обернулся к Гладких, но Гладких, использовав заминку, успел вскочить и откозырять.
— Гриша, — сказал Косихин, когда Гладких вышел из комнаты, — новая брошюра Ленина вышла, помнишь, я тебе говорил… Вот она, эта брошюра, — и он показал брошюрку в бледно-розовой обложке, сделанной из промокательной бумаги.
Для чтения брошюры Кононов, Лобачев, Косихин и Миндлов собрались на бревнах — излюбленном месте встреч, разговоров, дискуссий.
Двор продолжал жить своей размеренной жизнью. Было шумное оживление: курсантов строили, чтобы вести в баню. Когда увели, стало тихо. У кухни ровно хрястал топор, в эти часы каждый день готовили ужин. Убывало солнце, тени становились длиннее. Реже, но звучнее дребезжали по мостовой колеса. По-вечернему стала шуметь листва деревьев. Когда они читали то место в брошюре, где Владимир Ильич привел большую выдержку из своей работы «О «левом» ребячестве и о мелкобуржуазности», Кононов оживился. В те дни восемнадцатого года, когда в «Правде» печаталась эта работа Ильича, Кононов был в Петербурге.
— Я как прочел тогда о пяти укладах, так все равно что всю Россию увидел… — рассказывал Кононов. — И еще подумал тогда: вот оно что значит, что стали мы господствующий класс, вот какую власть над страною имеем!