— Это насчет сельскохозяйственных коммун? Вопрос сейчас не первостепенный…
— Что это ты говоришь, батька? — заволновался Лобачев. — Или ты разговор с Дударевым забыл? И ведь ты же сам просил меня узнать, что у Гладких на душе, — так вот видишь, оно и сказалось. Хотя Гладких о себе и говорит, что он от деревни отрезанный ломоть, но думать о ней не перестал.
— Может, ты и верно говоришь, Гриша, но ведь сразу обо всем не скажешь…
Смеркается. Незаметно потускнели лица. Выступали уже и Медовой, и Васильев и другие. Похоже, что после нескольких лет войны впервые заговорили обо всем, что передумано, о том, что достигнуто, и о том, что еще надо достигнуть, о рассеявшихся иллюзиях и о надежных планах на будущее.
Настали сумерки. Но электрический свет мгновенно смыл их из комнаты и показал всем табачный дымок над собранием и устало-напряженные лица людей. И с радостью почувствовал Косихин, что понимание главного, того, о чем так ясно было сказано Лениным, что новая политика не есть мир с капиталом, а новая борьба с ним, — понимание этого молнией сверкало в речах то одного, то другого оратора.
А Лобачев, не слушая, искал глазами Миндлова, чтоб перед тем, как выступить, посоветоваться с ним, но в зале Миндлова не было, а черед выступать пришел, и вот Лобачев уже вышел на трибуну, и Гладких, увидав его приземистую фигуру, взволнованно приподнялся с парты. Гладких тоже собирался выступить. Но он не подобрал еще слов для выражения своей мысли и поэтому все время ждал, что кто-нибудь выскажет его мысль. Слушая Лобачева, Гладких радовался каждой его удаче и огорчался каждым промахом его.
— …Не надо думать о мужике, что он серое быдло и ничего ему не надо, кроме личной корысти… — говорил Лобачев, обращая свою речь одновременно к Кононову и Гладких, к двум людям, которых он хотел сдружить. — Лучшие люди из крестьянства всегда мечтали о справедливой жизни и не раз восставали и кровью платили за свои мечты. А сейчас они поняли, что только под руководством пролетариата… — И Лобачев с радостью видел, как кивнул головой Кононов, как посветлело лицо Гладких.
Слово за словом посылал в зал Лобачев, и глаза его зорко всматривались, ловили отсветы мыслей на лицах слушавших, и мозг откликался на эти мысли все новыми и новыми словами. Но вот в разгаре речи замигало электричество, точно черный коленкор несколько раз развернули перед глазами, а потом совсем потухло; Лобачев видел только синие квадраты окон. Было трудно говорить, никого не видя; закрыв глаза, он представлял себе лица слушающих и продолжал говорить. Гул зала был точно рокот ночной реки, против течения которой приходилось идти по невидимому, темному дну.
И он, не окончив, злой ушел с трибуны. Трудно было говорить в темноте. Председатель звонил, но комиссары поднялись со своих мест.
И эта темнота, и этот нестройный гул голосов, и топот ног, которыми заканчивалось такое важное собрание, — все это рассердило Злыднева. Громко спросил он:
— А «Интернационал»?
— «Интернационал» надо спеть, — почти одновременно раздался глухой голос Кононова.
Лобачев узнал сильный голос Коваля и присоединил к нему свой хрипловатый густой баритон. Воодушевленно и пронзительно запел Косихин, тяжело рявкнул Гладких. Шалавин влил широкие, длительные ноты, звонко и высоко подтянул Герасименко. Старческий голос Злыднева и надтреснутый голос Васильева влились в хор, все более крепнущий. Комиссары сгрудились у трибуны и с товарищеской лаской, забыв о раздорах и спорах, узнавали друг друга в темноте.
И те, кто был уже у двери, услышав великий гимн, возвращались к трибуне и один за другим присоединялись к пению.
Хор голосов все крепчал. И когда пели о том великом громе, который давно уже рокочет в прекрасно грозных тучах революции и вот-вот грянет смертью над сворой псов и палачей. Громов, вернувшийся после печальных скитаний и вошедший во двор, встрепенулся, хотел было запеть тоже.
Но горько откашлялся. Слышал он, что поет вся ячейка, словно ничего не случилось. Его тяжелые слова, наполненные гневом, никого не убедили, никого не задели. И с немой горечью в горле слушал он пение.
Так дикий гусь с подбитым крылом, когда видит в прозрачном и холодном закате быстрый гон осенней перелетной стаи, тщетно бьет воздух здоровым крылом, хочет лететь ей вдогонку и не может.
Казалось, что в эту ночь никто не спал. Общежитие гудело, везде шли разговоры. И порою ночная тишина прерывалась громким восклицанием. Лобачев шел между кроватей, искал Кононова, он нагибался над постелями и видел, что отовсюду глядят бессонные глаза. Похоже, что люди пытливо вглядывались в будущее, открывшееся им сегодня. Вдруг, подойдя к одной из кроватей, Лобачев изумленно прислушался. «Да, спокойное и ровное дыхание, легкий храп. Спит, точно хорошо поработавший человек. Кто же это?» И вдруг с соседней койки его тихо окликнул мягкий голос Коваля: