Не окончив фразы, безнадежно махнул рукой.
— Как думаешь, Стяпас, что для нас самое нужное, когда восстанем и скинем власть? — допрашивал ксендз.
Охотно откликается Стяпас. Он знает, Мацкявичюс не упустит случая потолковать с каждым, кто его заинтересует. И бояться его не нужно, он не станет злоупотреблять чужими тайнами. Потому Стяпас отвечает откровенно:
— Трудный это вопрос, ксендз. Нужно, чтобы жизнь стала легче. Людям нужна земля. Ученье нужно. Нужно, чтоб тебя считали человеком, а не скотом. Чтобы в своем краю можно было говорить на родном языке, чтобы за работу давали положенное вознаграждение. Многое нужно. Коли подумать, нужно все сделать иначе, чем теперь.
— Многого хочешь, Стяпас, — сказал Мацкявичюс. — Не сказал только, чего хотел бы для самого себя.
— Э, чего уж мне!.. Хоть на старости лет чтоб было, где голову преклонить.
— А ты пойдешь, ежели начнется восстание?
— Пойду, ксендз. Чтобы другим стало лучше.
— Ну, будь здоров, Стяпас!
Ксендз крепко пожал руку лакею.
Выехав на дорогу, он глубоко вдохнул прохладный воздух светлых летних сумерек.
Ехали не торопясь, молча, в задумчивости. Мацкявичюс, видно, не собирался пускаться в разговоры. Он поднял воротник своей серой накидки, нахлобучил до самых глаз шляпу и, передавая вожжи Дымше, сказал:
— Поезжайте хоть до села. Что-то меня дремота разморила.
Оперся о спинку сиденья, укрыл полами колени и, казалось, задремал. Дымша, искоса взглянув на него, усмехнулся. Знал он эту дремоту: ксендз не спит, он размышляет. Это видно по нахмуренным бровям и сжатым губам.
Да, Мацкявичюс думал. Невеселые то были мысли. Он устал. Сегодня много пережил, многого наслушался и сам много говорил. Везде он говорит, не упускает случая: в костеле, на крестьянских сходках, в гостях. Сегодня слово — его оружие. Наступит время, когда в поддержку своего слова он пустит в ход иное оружие.
Мацкявичюс вспоминает все сказанное им. Снова разбирает свою речь. Он доволен, что высказал свои мысли о силе простого народа, его стойкости и вере. Пусть не воображают эти паны, что литовский крестьянин — всего-навсего покорный, убогий, нерадивый раб.
Теперь ксендз про себя продолжает рассуждать о простом народе. Он ощущает неразрывную внутреннюю связь с деревенским людом. Сердце сжимается при мысли о крестьянском житье-бытье. Голодные ребятишки, безвременно состарившиеся бабы, истощенные лица мужиков, согнутые плечи. Скажем, есть еще молодежь с ее песнями и играми. Но как коротка эта молодость!
И ни с того ни с сего Мацкявичюса охватывает трепет. А что, если эта молодежь обречена? Если он сам поведет ее на гибель? Победят ли они? Поздней ночью, когда все кругом замирает, он обычно погружается в глубокие размышления — вот как сейчас, его охватывает зловещее предчувствие: не победим, погибнем, нас ждут виселицы и пули царских палачей… Дрожь проходит по телу, но только на мгновение. Встряхнув головой, Мацкявичюс крепко стискивает руки. Никому, даже себе самому, он не признавался, что это предвидение иногда мелькает в мыслях. Но он подавляет его. Нет! Никогда не сомневался он в правоте своего дела, пусть и никто другой не усомнится!
Пан Дымша догадывается: что-то тяжкое у ксендза на сердце, но заговорить не осмеливается. Знает, что ксендз сейчас замолчал надолго. Коли говорит, так уж говорит, но как умолкнет, так умолкнет. Пускай отмолчится…
Проехали деревню. По сторонам дороги тянулись пустынные поля, укутанные темно-серыми сумерками. Жемайтукас бежал ленивой рысцой. Медленно скользили назад придорожные деревья и кустарники.
Внезапно колеса задели за камень, повозка дернулась. Ксендз поднял голову, оглянулся, сдвинул назад шляпу, откинулся и вгляделся в глубокий осенний небосвод, усыпанный неисчислимым множеством звезд. Какая красота, какой покой!
Глядя в эту бесконечную звездную высь, он проверяет самого себя. Нет больше сомнений, черных дум. Его призвание ясно, перед ним прямой путь.
Он чувствует себя бодрым и сильным. Забрав у Дымши вожжи, шутливо предлагает:
— Ну, теперь подремлите вы, господин Дымша!
Жемайтукас, почуяв хозяйскую руку, ускоряет бег.
К концу летней страды шиленские крестьяне наконец-то смогли перевести дух. Сенокос был трудным. Опасались, как бы из-за переменчивой погоды не пророста в стогах рожь. Пшемыцкий с наступлением вёдра сгонял со всех деревень толоки и объявлял "сгоны" — снимать урожай. С грехом пополам в сумерках, ночной порой крестьяне убрали и свои хлеба. Теперь кое-где оставались только овес, лен и картофель.