Выбрать главу

— Всё-таки ты свою страну к Европе не относишь, — ехидно уличил меня Страшила.

— Эй! — возмутилась я со смехом. — Ну ладно, поймал: как же относить её к Европе, не выдавать же желаемое за действительное… «Да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными очами». Некоторые вот рассматривают российский менталитет как смешение западного и восточного стиля жизней: скажем, так делал Максим Горький. Знаешь, у нас есть такое понятие как ориентализм, когда Востоку отказывают в способности меняться, делают его необъятным и непостижимым, помещают в некое пространство мифа. Так вот туда любят относить неизменяющийся нерефлексирующий русский народ, при этом дистанцируясь от него и себя самого относя к западникам. У нас Запад — синоним перемен и прогресса, а Восток — закоснелого традиционализма: я не люблю такие жёсткие дихотомии, потому что Восток — это ещё и «азиатские тигры», а на Западе вполне могут строить концлагеря. Просто иногда у меня такое ощущение, что моя страна берёт и от Запада, и от Востока только худшее, и получается какой-то феодальный атас. И мне жалко мою страну и моих соотечественников, потому что я точно знаю, что мы можем намного лучше. И они это тоже знают. Я понимаю, что нация — это воображаемое сообщество по Бенедикту Андерсону; и моё родное сообщество неоднородное и неоднозначное, как и любое другое; и всё-таки что-то есть в этом симулякре. «Наше общее детство прошло на одних букварях, оттого никому ничего объяснять и не надо». Пока одно воображаемое сообщество не начинает катить военную бочку на другое, плохого в этом понятии нет.

Я осознала невытравимость принадлежности к этому воображаемому сообществу, когда читала «Шантарам». Потому что описание беспредела в каких-нибудь азиатских захолустьях я принимала как априори достоверное; но когда появился персонаж-афганец, у которого советские интервенты тайно погубили всю деревню неким нервно-паралитическим газом, то я тут же кинулась в интернет выяснять, было такое или нет…

Я с тоской вспомнила наш военный городок; моё воображаемое сообщество вдруг резко сжалось до его пределов, причём мне почему-то представилась новогодняя ночь, когда все ходят с шампанским по коридору и чокаются с соседями под звон курантов, льющийся из каждой распахнутой двери и звучащий из-за задержек трансляции этаким каноном; а потом, зная, что это строго запрещено, запускают фейерверки на заснеженном плацу… а некоторые ближе к утру в состоянии подпития устраивают друг другу первое причастие…

— Боец, а какая этимология у выражения «устроить первое причастие»? Какое у него происхождение?

— Ну просто устроить первое причастие, — недоумевающе пожал надплечьями Страшила. — Что непонятно?

— Непонятно, как причастие связано с процессом битья морды.

— А-а… Ну, смотри, речь не совсем о битье морды, а именно о том, чтобы умыть жертву кровью. Точнее, чтобы почувствовался её вкус. Хм… Знаешь, когда юшка из носа течёт, то во рту тоже привкус крови. Или если губу разбили…

— Юшка, — многозначительно повторила я.

— Ну вот. А причастие подразумевает, что вино-то — лишь символ, а на деле…

— Всё, я поняла, — с досадой сказала я. — Могла бы сама догадаться. А почему причастие именно первое, а не второе?

— Потому что только первое обязательно, и многие им и ограничиваются, — объяснил Страшила. — И первое именно устраивают. Остальные — личный выбор каждого.

— Личный выбор каждого, — медленно повторила я. — Ладно. А во сколько лет вам устраивают эту добровольно-принудительную конфирмацию?

— В семь.

— Гхм… ну да. И у тебя, я так понимаю, не возникало желания сделать личный выбор в пользу второго и последующих?

— Никогда, — коротко ответил Страшила.

Я пару секунд соображала, не слишком ли бесцеремонно будет задавать следующий вопрос, но любопытство пересилило, так что я только и смогла, что смягчить формулировку:

— Если не хочешь, не отвечай… а почему?

— Да потому что попросту тошнит от всей процедуры, — жёстко сказал Страшила. — Когда стоишь и видишь, что эту мерзкую золотую ложку до тебя облизывают какие-то мохнорылые старые педофилы…

Он не договорил: я, не в силах побороть смех, беззвучно хохотала — настолько неожиданно прозвучал ответ Страшилы, совпав при этом с моими собственными ощущениями. Я не помнила, с какого возраста до меня начало доходить, что не стоит пользоваться столовым прибором, который до тебя облизывал чёрт знает кто и с какими замечательными болезнями, но лет с девяти я начала убегать из церкви до причастия, ограничиваясь исповедью, в которой не видела ничего особенного: свои деяния я абсолютно спокойно могла пересказать кому угодно. Бабушка с мамой, конечно, притаскивали меня из дома обратно в храм; я, правда, пропускала половину литургии, но до этого вообще никому не было дела. Потом я начала испытывать отвращение и к исповеди, потому что всё это казалось мне каким-то лицемерием: ну серьёзно, я же не убийца, не взяточник, от моих грехов мне самой было смешно, как Мефистофелю от грехов Маргариты до того, как он её свёл с Фаустом. Ну и что мне, молиться, как фарисею, спасибо, мол, что я не такой, как этот мытарь? Или, может, верить, как приснопамятные николаиты, что раз благодать от боженьки может получить только согрешающий, значит, следует как можно больше грешить, а потом каяться? Нет уж, спасибо. При всём этом я отлично сознавала, что в основе моей личности лежит гордость, доходящая порой до гордыни (в этом меня уличали и родные), которая вполне себе смертный грех, но от неё я не была готова избавляться. Если бы у Маргариты была гордость, она послала бы Фауста к чёрту с его подарками; если бы у членов «Семьи» Чарльза Мэнсона была гордость, им бы стало тошно от того, что ими так гнусно манипулируют, и они бы сами связали его и передали властям. Ну а потом я прочитала Библию, и вся эта эпопея закончилась; впрочем, по одной этой истории ясно, что христианка из меня и так была никакая, так что Русская православная церковь, когда я официально покинула её, ничего не потеряла.