Опусы Кастанеды я ценила не очень-то высоко. Впервые об их существовании мне поведал знакомый с курсов английского языка; звали его Марк, но мы все называли его Лёвушкой от чисто толстовской фамилии Лёвин. Он был маленький, худенький, многословный, рисовал на полях тетради распятых на кресте акул и постоянно переходил в дискуссии на крик. Все мы наизусть заучили, что он родился в Фатеже, о котором очень любил рассказывать. Пользуясь добротой пожилой преподавательницы, Лёвушка часто привносил в уроки нотку веселья: он мог вытащить из сумки прозрачную кювету с большим лохматым пауком, притащить коробку с настольной игрой Leela и на английском языке предложить всем нам приобщиться к философии индуизма; хвастался трёхмерными эскизами своих будущих авторских скульптур, сделанными в какой-то компьютерной программе. До памятника Вацлаву Воровскому они не дотягивали, но всё равно были хороши. Например, там была скульптура дремлющего на скамье Суворова, рядом с которым можно было сесть, не ощущая свою оторванность от каменной фигуры на пьедестале. Сама идея, конечно, была не новая (я лично фотографировалась в Клину в обнимку с каменным Чайковским на такой вот скамейке), но несостоявшемуся скульптору на это тактично не указывали. Я тогда не удержалась и провела параллель между Суворовым и Марком Крассом, которые ловили соответственно Пугачёва и Спартака, бунтовавших против ущемления основополагающих человеческих прав и свобод (правда, Александр Васильевич так и не успел поймать Пугачёва лично, о чём очень жалел). Импульсивный фатежанин Лёвушка, поражённый моим кощунством, страшно побелел и чуть не грохнулся в обморок от негодования, так что я поспешно добавила, что русский бунт был бессмысленный и беспощадный, и такое надо подавлять, а то мы совсем распояшемся.
Были у Лёвушки и постаменты: на один такой, очень низенький, он поместил членов ГКЧП: по задумке, они стояли плечом к плечу и выражали чертами лица затаённую печаль. Было их не восемь, а больше (вместе с Варенниковым и какими-то другими товарищами): по мне, печали они не выражали, а грустная усмешка получалась желчной. Идея заключалась в том, что они пытались сохранить Союз, следуя воле семидесяти процентов населения, и (в отличие от путчистов в 1993 году) не пошли ни на реальное применение силы, ни на пролитие крови. А народ об этом позабыл, поэтому-то в улыбке забытых союзовцев и должна была сквозить тоска. «Троих из числа алкашей, напавших на БМП и БРМД, не берём! — кричал Лёвушка яростно. — Поставили им мемориальчик на Садовом! Сами нарвались: водиле руки сожгли, машины тряпками забросали, бензинчиком полили — а если бы боезапас взорвался? Военнослужащие — герои, что не подавили их всех техникой, как Емеля — печкой! Вот он, зверь ГКЧП — три случайные жертвы, и вот он, путч проамериканских ельцинских демократов через два года — не в пример больше крови! Что-то о ней не вспоминают! По делам их узнаете их!»
Я уличила Лёвушку в ностальгии по СССР, в котором он не жил и дня, и напомнила ему, как тот же грустно улыбающийся Александр Руцкой в 1993 году вполне смело орал в эфире «Эха Москвы»: «Поднимайте боевые машины, эта банда засела в Кремле и МВД». Впрочем, я тоже полагала, что события 1991 года не являлись ни путчем, ни переворотом, да и ельцинских прихвостней вполне искренне считала бандой. В итоге я предложила поставить скульптурную группу членов ГКЧП рядом с каким-нибудь памятником декабристам, как ещё один «символ доброй воли, погубленной безволием»: выдвинутые в политику Горбачёвым, защищавшие перестройку, они не могли спасти гибнувший Союз. Заодно я подбросила Лёвушке новую идею — бронзовый танк напротив Дома Советов, но ему больше импонировали собственные задумки.
Однажды Лёвушка с придыханием упомянул о Кастанеде, после чего я пообещала ему диспут по теме и проштудировала всю серию. Больше всего меня развеселил образ Великого орла, которому я мысленно приделала сталинские усы Большого брата, но вообще-то с появлением «сестричек» читать эту муру стало просто невыносимо. Интерес у меня вызвали только осознанные сны, причём входить в них я научилась на раз-два, даром что Кастанеда расписывал, как это сложно. Следовало сделать так, чтобы тело заснуло, а мозг знал, что не спит: в общих чертах достаточно было лежать минут десять не шевелясь, с закрытыми глазами, и не забывать о том, что не хочешь заснуть в полном смысле слова. Через некоторое время мозг проверял, спит ли человек: ему, бюрократу, требовалось убедиться, что, например, рука не потянется почесать нос по его команде. И если ты не шевелился, то через какое-то время начинался, собственно, сон: можно было летать, всячески изменять мир вокруг себя и вообще пользоваться абсолютной свободой, не ущемляющей ничьи права.