— Как у тебя в голове сосуществует вот это всё? — мрачно вопросила я столешницу. — Иисус в седьмом году до Рождества Христова, Радомир в тысяча каком-то… Впрочем, это не больший винегрет, чем сама Библия. А кстати, что тебе в РПЦ ответили на твой запрос? Про блуд Мириам с Иеговой, прости господи.
— Ничего, — презрительно хмыкнул Олежка. — Они и не могут ответить, сами запутались в своей лжи. Но, кстати, может, изначально Господин их и был, как ты выразилась, нормальным человеком… это позже при крещении у него вышло как бы второе рождение — от святого духа. А знаешь, что святой дух по-арамейски женского рода, ruah? Поэтому Иисус говорит у Оригена: «мать моя — святой дух».
До меня не сразу дошло, а потом я чуть не упала под стол от хохота.
— Ну уж это ты загнул! — провыла я сквозь смех. — Али не знаешь, что от баб — все беды, что женщина — сосуд греховный, ха-ха? Какое ж может быть женское начало в образе святого духа, это так-то тоже считается ипостась Отца? Или, как смеялась бабушка Горького, не может быть, чтоб бог был, а матери у него не было? может! ещё как! родил Отец Сына, создав конфликт отцов и детей, этакое противоречие как движущую силу развития по Гегелю, — и никого это не смущает! И меня, кстати, тоже: я лично вот жду не дождусь, когда мужики смогут рожать, первая тогда в многодетные подамся. Абсолютная норма для авраамических религий и в целом для нашего мизогинного общества, что бог и ангелы — мужики, а бабы годятся разве что на роль гурий с самовосстанавливающейся плевой. Кому была бы нужна дева Мария, не будь она по мифу вечной девой, даром что у Иисуса были братья? никому! Поэтому-то в мире, скажу я тебе, такой бардак: нет наверху крепкой женской руки, какой-нибудь, знаешь, Маргарет Тэтчер, Вассы Железновой, да хоть Матрёны Корчагиной. А ты вот представь, Олежка: помираешь, а там не бог, а святая София, премудрость божия: как считаешь, лучше уж в свидригайловскую баню с пауками, чем бабе кланяться, а? в мозгу-то зашита эта тупая калокагатия! И у меня зашита. Мне женское начало наверху нахрен не сдалось; мне бы доброго дедушку Мороза, чтобы он меня обнял и просто сказал, что он есть. И больше ничего от него не надо, — в ярости заорала я на весь ресторан вопреки своему обещанию не шуметь, — вообще ничего, ни чудес, ни подарков, я их сама себе организую! А только его там нету, мать его зиму, и никуда от этого не денешься.
— Ты только не кричи так.
— Как же мне не кричать, Олеж, — взбесилась я, — если у меня заживо вырвали сердце? Некоторые раны время не лечит! Ходишь годами, оставляя за собой кровавый пунктирчик, а тебе ещё и кричать запрещают, в лучших традициях Харлана Эллисона!
Я злобно вылакала ещё стакан воды; у меня было ощущение, что я пью водку, не чувствуя вкуса.
Меня немного удивляло, что официанты не смеются, наблюдая весь этот трэш, и даже не переглядываются между собой с ухмылочками, а просто стараются не смотреть в мою сторону. Ну, наверное, моя истерика производила довольно тяжёлое впечатление. И это, кстати, тоже было аргументом в пользу того, что наверху никого разумного нету, иначе он, глядя на мои мучения, давно б уже хоть как-то себя обозначил.
— Человек, Олежа, это сирота в детдоме, — объявила я. — Нет у него нормального отца; и он себе придумывает, как кто-то за ним придёт, возьмёт на ручки и унесёт из этого страшного места. Но если кто и приходит, так только чтобы поиграться и кинуть. Поматросить и бросить. А ребёнок стоит у окна, держась за решётку, и лжёт себе, что его отец на работе. Или очень занят. Или умер, привет, Ницше. А на деле его просто не было, как у Энакина Скайуокера. Идём мы по небу с протезами вместо конечностей, и никто никогда нам не скажет: «Люк, я твой отец». Разве что мы сами это когда-нибудь кому-нибудь скажем. — Вообще-то Дарт Вейдер не говорил именно такую фразу, и это был прекрасный пример коллективного ложного воспоминания. — А может, он лежит пьяный под забором Вселенной или, как вон тот клоун сказал, с бабами развлекается. Даже не знаешь, что хуже.
— Дин, тебя, кажется, занесло не туда, — осторожно заметил Олежка, слегка отодвинувшись.
Я невольно засмеялась, потому что мне представилось, как на Страшном суде боженька будет грозно допрашивать его, почему он слушал мои крамольные богохульные речи, а не убежал, заткнув уши.