Выбрать главу

Однажды, в такую минуту усталости навестил меня знакомый священник. Я пожаловался: Бог меня не берет. Он ответил просто (проще невозможно) и тотчас, словно речь шла о чем-то само собой разумеющимся: «Значит, еще не время».

Лев Толстой, узнав о смерти друга, художника Николая Николаевича Ге, записал в дневнике: смерть определяет меру любви. Мысль не столь неожиданна и много точнее, чем представляется на первый взгляд. Только когда жизнь человека прожита, окончательно выстраивается, обозначается и наше отношение к нему. Нередко кончина того, кто казался близким и необходимым, не наносит ожидаемой глубокой раны. Но вот ушел некто, стоявший, чудилось, неизмеримо дальше, — и вдруг откуда-то невосполнимость утраты, тоска, отчаяние, долгая несмолкаемая боль...

Смерть, как умелый архитектор, точно и полно завершает конструкцию здания прожитой жизни. Ранняя или поздняя, загодя предначертанная или нежданная, она непременно привносит в оставленный, всегда по-своему незавершенный чертеж особую гармонию, цельность и смысл. Сроки и обстоятельства смерти изменяют облик здания, но не вредят его тотчас возникающей завершенности. Самый момент ее, когда бы и как бы он ни наступил, тотчас расставляет все события в стройной целесообразности и одновременно, как замковый камень, венчает им же созданный свод.

Пушкин мог умереть от тоски в Михайловском, от холеры в Болдине или прожить Мафусаилов век своего приятеля Федора Глинки, всякий раз это был бы, конечно, другой Пушкин (нелепо судить да рядить — какой?), архитектурный облик возведенного здания в каждом случае был бы иной, но в любом — по-своему совершенный и законченный. Я не о содержании прожитой жизни, а о ее регулирующей себя архитектуре, лишь со смертью в полной мере обретающей обдуманность и стройность.

Мой приятель, известный ученый, однажды доходчиво объяснил мне, что, если голографическим способом запечатлеть на пластинке, допустим, портрет того же Пушкина, а потом пластинку разбить, то на каждом ее осколке окажется не частица портрета, как можно было бы предположить, а опять же целиком весь портрет. Я тотчас применил полученные сведения к поэзии самого Пушкина, которую нахожу поразительно (может быть, как ни у какого другого поэта) голографичной. В каждом фрагменте его творения — случается, в одной строфе, подчас строке, даже слове, — если вдуматься в него и постичь, насколько возможно, во всей глубине, — угадывается целое: дух сочинения и судьба творца, Так же, наверно, голографична и наша жизнь: некое целое запечатлено в каждом ее фрагменте, она не бывает непоправимо сломанной, разбитой, — оборванная в любой момент, она обнаруживает цельность. Да и может ли быть иначе? Всякое творение — волна или камень, цветок или птица, молния или слово — отмечено особостью подробностей и завершенностью целого, всякое — неповторимо единичное и часть общего, всякое хранит и несет в себе замысел и дух Творца. Как «верх путей Божиих» Творец предъявляет человеку бегемота, — что же тогда сам человек, созданный Творцом даже не ангелоподобным, а — выше, больше — по собственному образу и подобию Творца?..

...Я сижу в лодке, круглой, как половинка скорлупы грецкого ореха посреди небольшого круглого озерца. Лодка слегка перемещается на неподвижной глади воды. Ветви дерев, окружающих озерцо, склоняются над водой и отражаются в ней. Ясный солнечный день. Лишь кое-где на голубом небе повисли белыми клубами пушистые облака. Вокруг — ниже, выше — разместившиеся на уступах зеленых террас такие же круглые озерца. В руке у меня сачок из белой кисеи, вроде тех, какими маленькие дети ловят бабочек. На поверхности воды в разных местах белеют скопления странных предметов. Это маленькие костяные кубики, похожие на игральные кости. На их гранях нанесены рисунки, несмотря на крошечный размер отчетливо различимые, — что-то вроде подцвеченных старинных гравюр: кавалеры, дамы, всадники, животные из средневекового бестиария, корабли, крепости, геральдические знаки. Лодка сама по себе тихо доставляет меня от одного скопления к другому. Я захватываю сачком по нескольку кубиков и внимательно их рассматриваю. Я отбираю те, на которых имеется один определенный рисунок (уже не помню, какой именно), и складываю в стоящее у моих ног белое фаянсовое ведерко. В озерцах вокруг плавают в круглых лодках еще люди с сачками и тоже, как я, собирают кубики. По одному человеку в лодке, по одной лодке в каждом озерце. Тишина. Легкий воздух, напоенный ароматом воды и зелени. Движения медленны, почти неощутимы. Состояние совершенного покоя и благодати. Лодка незаметно скользит по озерцу. Я зачерпываю сачком, разглядываю кубики, откладываю нужные, остальные тихо пускаю обратно в воду. Вода за бортом прозрачна, как стекло. На светлом песчаном дне сверкают камешки, темнеют тонкие пряди подводных трав. Движение времени незамечаемо, — может быть, времени попросту нет. Все то же ясное небо с подвешенными пушистыми облачками. Все тот же невесомо легкий воздух. Все то же неприметное скольжение лодки, те же не требующие ни усилий, ни расчета движения руки, все те же молчаливые тихие люди в окрестных озерцах... Но что это? Вдруг я чувствую, как из души моей уходит благостный покой, как на его месте сгущается недовольство, даже раздражение, с каждым мгновением все труднее переносимое. Я чувствую, что не могу больше так, попросту не выдержу. Мне снова нужен шум, резкие движения, ощущение тяжести тела, смена дня и ночи, голоса людей вокруг. Мне нужно, чтобы со мной происходило что-то. Не зная, как прекратить эту ловлю в райских кущах, я сердито бросаю на дно лодки сачок с неразобранными мокрыми кубиками, поднимаю голову и яростно кричу в небо: «Не хочу! Не хочу больше! Не хочу!..»