– Ну, чего там, прими, все прикрывает… А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
– Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет…
– Да ты, брат… Да ты, – Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
– Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
– И пойду, – сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
– Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.
Жена скрипача стала всхлипывать. Они шептались за дырявым одеялом. Потом скрипач вылез с ворчанием, грубо толкая шесты:
– К черту, надоели мне, к черту… Все к черту, наплевать. Тоже, подумаешь, выискалась, матрона римская, мать Гракхов… Видеть не могу, как она с дитем подыхает, а она меня же учит… Россия… России я не изменник. А что Бонапарте, может, всегда на Москве будет, ей и не мыслится. А может, России боле и нет, ау, языком корова слизнула. Где она, Россия, и-и-империя, чтобы ее черт, черт…
XXIV
Музыканты выходили в театр уже к ночи, когда на Спасской башне глубоко и звучно били часы.
Они шли вдоль черных развалин. Оба глухо скашливали от пепла, взбиваемого сапогами. То ширился, то погасал далекий огонь, дом Позднякова, отведенный генерал-губернатором Москвы маршалом Мортье под театр. С пустырей, где шуршала гарь, тянулся как бы стон, едва слышимый и щемящий. А на Никитской уже стояли экипажи французских генералов. Отсветы полукруглых окон поздняковского дома падали на покрышки тяжелых венских карет, на черную, как уголь, мостовую, на высокие бочки с водой.
У бочек ходили часовые. Звенели стеклянные двери, там теснились офицеры и солдаты, отряхивая плащи. Из двери, как из бани, плыл туман.
Рукописная афиша белелась у ворот, под фонарем. В театре давали «Игру Любви и Случая», «Сида и Заиру», «Проказы в тюрьме».
Из ризницы Ивана Великого актерам были выданы на костюмы отрезы черного бархата с парчовыми крестами и пачки светло-зеленых стахарей. Девицы Ламираль в пышных русских нарядах, в светло-зеленых, тканных серебром, кокошниках плясали плавный русский танец. Этот танец, медлительный и стыдливо-манящий, нравился больше всего. Сестрам Ламираль жарко рукоплескали, многие вставали на табуреты и требовала повторений.
Сестры, они были схожи лицом, устало и радостно дыша, смотрели друг на друга и, дрогнув худыми плечами, снова били в ладоши, оркестр повторял танец.
Пуки церковных свечой истекали в зеркальных щитках. Свечи, быстро истаивая, обливали горячим воском мундиры и затылки сидящих вдоль стен. В темноте, задыхаясь от жара, жались плечом к плечу потные генералы, солдаты, офицеры.
В оркестре солдатская труба толкала Полякова в спину. Скрипача мутило от духоты. А на полоске сцены, в уровень головы, он видел мелькающие белые чулки мадам Андре с двумя темными пятнышками грязи на щиколотках.
Мадам Андре, сухощавая, в бархатном берете с парчовыми крестами, маршировала по сцене со старым актером Сенве, который был в жилете, сшитом из кусков ризы. Мадам Андре щебетала все веселее, все выше. Поляков не понимал ее щебетаний и чувствовал жалость к ее нарумяненным впалым щекам и к белым чулкам с двумя пятнышками.
Он оглядывался в страхе на темное зало, в душный склеп, волнуемый жарким смехом. А когда гасили свечи, когда солдаты-музыканты, задевая шершавыми обшлагами по лицам, лезли через барьер и толпа опрокидывала в темноте скамьи и кресла, он покрывал скрипку бархатной тряпицей, защелкивал на футляре медный крючок и трогал товарища за рукав. И если бы не трогали его за рукав, Татаринов так и сидел бы в остывающей тьме, скромно подобрав ноги под табурет, и смотрел бы перед собою, точно ожидая кого-то.
XXV
«Пресвятая Богородице, спаси нас» – отзвенели на Спасской башне часы. Кошелев и каретник пробирались у Новодевичьего.
– Как минуем Орлов луг, дом Мальцева будет, – сказал каретник. – Дом разбит, пустует. Там, барин, и станем. Иной раз повидится нехристь, солдата ихний али кто. У них там дорога хожалая. Как повидится несколько, притаиться доложно, а как один – выходи… В эфтом, барин, все мое дело нощное и есть. Он идет, стало быть, и я выйду, и таково тихо его позываю «але», и знак рукой подаю. Станет он, смотрит, кто кличет, я заманываю «але». Он за мной и пойдет: может, я его грабить подзываю, а то к бабе маню, ночью-то… Так и пойдет. Я в ворота, и он. На Мальцевом дворе колодезь есть. Пойдет он к колодезю за мной, я туда перстом тычу, смотри-де, баба куда сокрылась, подманывает. Он и нагнется смотреть. Тут я и обопрусь ему в шею руками… Можешь ли пособить?