Выбрать главу

Кожаные кивера, набравшие земли в круглые пасти, хрустели и трескались под ногами, влажно чавкало солдатское тряпье, вывороченное из ранцев. У разбитых зеленых фургонов, у русских пушечных лафетов, точно собранные кем-то, лежали в ряд рослые мертвецы. Лица их побелели, и всем выело стужей глаза.

На Бородинском стлище, в поле, покинутом живыми, уже больше месяца творилось в безмолвии чудо смерти, таинство причастия жизни новой, и оползали, и сливались в студень груды тел, текли под дождем и стали прорастать костяки осенней травой, но поднялись морозы и сосущая, шевелящаяся работа земли, которая заставляла сползать куски волос, кропила звездами ржавчины промятые каски французских кирасир, это медленное оседание и втягивание в вечно живую землю, уже забившую открытые рты мертвецов, остановились на время: поле Бородинского сражения замерзло.

Далеко перед собой Кошелев увидел срезанную сверху пирамиду, одинокий бастион. На самой вершине бастиона был виден мертвец, часовой, озирающий буйвище смерти.

Там был редут.

Там был редут, Кошелев не вспомнил его имени, но вспомнил ночь в деревне, которая была здесь тогда. Его рота строилась на улице, а он стоял под окном избы и смотрел на стремнины августовских звезд. Он слушал под окном, что читает молодой генерал Кутайсов. Он видел лицо генерала, склоненное над свечой. Изба была полна офицеров, но там было тихо. Тихо строились гренадеры на улице. Генерал Кутайсов читал при свече песни Картона, вождя британцев, героя Оссиановой поэмы. Так было как будто бы в иной век и с иным Кошелевым…

Он вспомнил, как на заре гренадеры потянулись мимо синеющих холмистых пашен за деревню. Верхом, со свитой, точно на раннюю прогулку, их обогнал Светлейший. Долго маячила его белая; фуражка. У косогора Светлейший сошел с коня. Оттуда в синеватом тумане открывалась анфилада прохладного поля с догорающей линией бивуачных огней. Полки становились в ружье. Так было в ином веке.

Он вспомнил, как гренадеры, озаряемые вихрями пушечного огня, прошли рощу, померкая в дыму, как проскакал мимо конь, звеня пустыми стременами. Он узнал английское седло в крови: под таким седлом подали на рассвете коня молодому Кутайсову. Слышалась команда: «Стой, стой», но гренадеры шли. У зарядного ящика, в дыму, доходившем по грудь, стоял высокий генерал. Кошелев узнал его сухощавое лицо и лысый лоб: Барклай де Толли. Он что-то жевал и улыбался под французской картечью. В пороховом дыму скакали блистающие великаны. Это конница французов, обезумев от атак, носилась по всему полю, заскакивая в свиты русских генералов, на батареи.

И была сырая темная ночь, когда подали команду отступать, и батальоны заторопились вдоль березовой рощи, на дорогу, забитую ранеными, телегами, артиллерийскими ящиками. Так было в иной век, с иным Кошелевым.

Иное теперь – метель, мертвецы, Россия.

Кошелев посмотрел на босого трубача, на восковое лицо каретного мастера и на себя посмотрел Кошелев, на ноги, обмотанные черной соломой, на овчину, пожухлую от инея, на снег, не тающий на руках. И ему почудилось, что он слышит стук своих обмерзших костей.

И это было единственно живое, единственно истинное, что идет он по ледяной земле, стуча костями, а с ним ведут трубача, Евстигнея и тех, чьи лица реют в мелькании метели, Россию ведут, какая есть, Россию, попирающую смерть. Он содрогнулся. Все, что мерещилось раньше, в иные века, иному Кошелеву, все сгинуло небылым, лживым видением перед этой Россией, с которой вместе ведут его. И все страдания: ноющая пустота голода, мерзлый топот шагов, вопли ветра – все озарилось внезапно. И он повторял с сияющими глазами:

– С нами Бог, с нами Бог…

Трубач обернулся и замотал головой, соглашаясь или не соглашаясь, и, мотая головой, скосив глаза, повалился боком на дорогу.

Пленные стали. Два конвоира растолкали толпу. Один потянул трубача за ремешки этишкетки, другой провел ладонью по заиневшим волосам, словно погладил, и пригнул ему голову.

Прогремел сырой выстрел и все пошли, точно выстрел и было то, что заставляло идти.

XXXIV

В сумерках толпу остановили у полевого овина.

Кошелев положил голову на холодные колени каретника, в дремоте или полубреду. Каретник толкнул его. Он тотчас открыл глаза. Они сидели у самой стены, прижатые к ней грудой тел. По черным бревнам, отогретым дыханием, плыла грязь.

– Прорублено в бревнах, – ясно сказал Евстигней. – В поле ход есть, пошарь.

У самой земли был проруб. Кошелев увидел смутный свет и как близко качается сухая ветка.

– Пролазь, Петра, я за тобой, – сказал каретник, надавив ему ладонью спину. Кошелев пополз в проруб на животе.